OKNO logo by Christine Zeytounian-BelousКНО" № 10 (13)                                                                  
Оглавление Архив Авторам Главная страница

 

Эссе


Ирина Гривнина



 
Узник Montreux



„Это все чудно, – сказала Зина. – Это мне все страшно нравится. Я думаю, ты будешь таким писателем, какого еще не было, и Россия будет прямо изнывать по тебе, – когда слишком поздно спохватится...“

                                                                                                                         Владимир Набоков, „Дар“

 

 

 ...За столиком piano-bar отеля Le Montreux Palace, наискосок от меня, сидит пожилая, очень красивая пара. Официант, у которого я успела уже взять интервью, ставит передо мною чай, тарелочку с пирожным и тихо говорит: “...тоже долго живут, беженцы, как ваш Набоков...” Им повезло: когда есть деньги, можно коротать изгнанье в дорогом отеле. И я представила себе, как Набоков садился за этот же столик против Веры, каждый день, год за годом, без надежды вернуться в потеряный рай... Блестящий русский писатель ХХ века, которого Россия потеряла, когда, сорока лет от роду, он прекратил писать на родном языке.

 

Жаль тех, кто не читает по-русски и лишен возможности погрузиться в магическую прелесть русской прозы Набокова. Жаль, что и сама я прочла ее возмутительно поздно. Набокова надо начинать читать, когда тебе двадцать: неповторимые звуки его русской речи делают жизнь яркой, как редкая бабочка. И все-таки мне повезло: в наш дом книги Набокова попали задолго до того, как Россия спохватилась.

К середине 60-х, когда веры в коммунизм у населения могучей сверхдержавы поубавилось, появились циники, готовые говорить правильные речи и писать в газетах о “прогнившем капитализме”, лишь бы пускали на Запад. Попав в Европу, они первым делом отыскивали “sale” и запасались барахлом. Но были среди них и другие. Те – добывали и читали запретные книги. А самые бесстрашные везли их домой, оборвав для верности обложки, разъяв на отдельные листочки, спрятав на дне чемоданов.

            И иностранные слависты, подружившиеся в “оттепель” с осмелевшими без Сталина интеллигентами, рискуя лишиться права въезда в свою разлюбезную Россию, везли приятелям – Набокова, Мандельштама, Ахматову... Книги копировали, перепечатывали. И первого своего Набокова я прочла в самиздате: плохо различимую фотокопию “русской” Лолиты, в которой не хватало десятка страниц, и слепую машинопись Приглашения на казнь. Потом кто-то дал нам настоящую книгу – Весну в Фиальте, да еще и со вклееным портретом молодого Набокова. Помню, как я наслаждалась этим чтением...

 

Скоро, волею обстоятельств, я стала диссидентским “speaker'ом”, свела знакомство с Amnisty International. И на свое 30-летие получила от одного из этих бесстрашных ребят книгу в мягкой обложке с белой по темно- синему надписью: ДАР. Знаменитый роман, один из лучших в русской литературе нынешнего века, начинался сценой перевозки мебели:

“...теперь из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкап, по которому, как по экрану, прошло безупречно-ясное отражение ветвей, скользя и качаясь не по-древесному, а с человеческим колебанием, обусловленным природой тех, кто нес это небо, эти ветви, этот скользящий фасад ... Внутри же фургона лежало небольшое коричневое пианино, так связанное, чтобы оно не могло встать со спины и поднявшее кверху две маленькие металлические подошвы...”[i]

            Казалось, струны этого пианино дрогнули, и наполнили комнату чудным звоном... Господи, какой чистый звук! Как посмели они лишить нас этого? Странный вопрос – так и посмели, как посмели лишить нас стихов Гумилева и Мандельштама, всего Андрея Белого и почти всей Цветаевой – той великой литературы, что была создана убитыми, несогласными, бежавшими от их проклятого коммунизма.

 

Но все это случилось позже, а в первые годы “оттепели” я, как и большая часть Российской интеллигенции, была чудовищно необразованной. Мы читали плоские, в меру безвкусные стихи и прозу, и, просквоженное легким душком нонконформизма, чтиво это вызывало неимоверный восторг даже у искушенных читателей. Мы помнили: когда-то в России была Великая Литература. И честно пытались узреть отблеск былого величия на тупых, советских лицах.

            До явления Михаила Булгакова оставалось еще лет 10, про роман “Доктор Живаго” известно было только, что написал его Борис Пастернак, объявленный за это вне закона. А таких, как Набоков, не положено было даже называть вслух по имени. Тех, кто в 1917-м несомненной гибели в советской тюрьме предпочел жизнь в изгнании, коммунисты раз и навсегда объявили “белоэмигрантами”. Чтобы подчеркнуть: за границей могли оказаться только белые, то есть – противники красных, враги, предатели родины...

 

Он покинул Россию в 1918 году. Уезжавшие вместе с Набоковым увозили воспоминания о счастливой жизни, остановившейся, когда их “большую, благородную, великолепную отчизну какой-то скучный шут погубил ради красного словца...”[ii] Они даже не трудились хлопотать о паспортах в странах, давших им приют. Верили, что коммунисты долго не продержатся. В крайнем случае – несколько лет, и “... Россия вдруг стряхнет дурной сон, полосатый шлагбаум поднимется, и все вернутся, займут прежние свои места, – и Боже мой, как подросли деревья, как уменьшился дом, какая грусть и счастье, как пахнет земля...”[iii]

            Те эмигранты – их теперь называют “первой волной” – не скоро поняли, что счастливо избежали Большого Террора (который и позволил коммунистам продержаться так долго, и от которого вполне осознанно спасались эмигранты “второй”, военной волны). Их отъезд не был и бегством из ада, прорывом в свободный, большой мир – как у волны “третьей”. Они увозили с собою светлые воспоминания о покинутом рае, о России (которой больше никогда не будет, но они об этом еще не знали) – в сердце, в памяти, на подметках башмаков.

 

О своей России Набоков сказал устами англичанина Муна из Подвига, который “...усматривал в октябрьском перевороте некий отчетливый конец. Охотно допуская, что со временем образуется в советском союзе, пройдя через первобытные фазы, известная культура, он вместе с тем утверждал, что Россия завершена и неповторима, – что ее можно взять, как прекрасную амфору, и поставить под стекло. Печной горшок, который там обжигался, ничего общего с нею не имел...”

            То была Россия чудесного детства. До последних дней жизни помнил он каждый изгиб тропинки в лесу, каждую комнату родного дома на Морской. И от этой России, начав свой путь в близком, еще русском Крыму, он уплывал все дальше: Константинополь, Берлин, Кэмбридж, снова Берлин, Париж... Он зарабатывал на хлеб частными уроками и постепенно, по кирпичику, из бережно культивируемой тоски по утраченному раю, выстраивал в чеканной, небывалой прозе (за которую платили гроши) восхитительный мир.

 

По-русски (если не считать гимназического сборничка стихов, о котором автор постарался забыть) он начал печататься с 1921 года. Стихи публиковались в Берлинской газете Руль. К 1927 году стихов набралось на две книжечки, рассказы регулярно появлялись в берлинских газетах, и, наконец, вышел первый роман – Машенька.

            Он подписывался: В. Сирин (чтобы не спутали с отцом, Владимиром Набоковым-старшим), и под этим именем быстро стал звездой среди эмигрантских писателей. Бунин и Ходасевич хвалили молодого коллегу, Парижский журнал Современные Записки просил у него рассказов – не всякий молодой прозаик удостаивался подобной чести. Граница между Россией и Зарубежьем пока что была проницаема. Булгаков печатался в Берлинской Накануне, Ходасевич рецензировал новые романы Олеши и Ильфа с Петровым. И творения молодого эмигранта Сирина, конечно, попадали в Россию. Очевидно, и там его успели оценить достаточно высоко: стихи Билет, появившиеся в июне 1927 года в Руле, перепечатала Правда, сопроводив “ответом” Демьяна Бедного.

            Демьян был придворным поэтом, жил в Кремле, рядом со Сталиным, и ощущал себя человеком всесильным. Но – страстный библиофил – разболтал кому-то, что, давая книги Сталину, получает их обратно со следами жирных пальцев на страницах. Скоро он будет отодвинут в сторону обиженным вождем, и, полузабытый, в свой срок умрет, оставив след лишь в примечаниях к биографиям талантливых современников, которых смачно оплевывал...

            Набоков ответ Демьяна, конечно, прочел. Россия – вернее, уже Эс-Эс-Эс-Эр – приближалась к десятой годовщине октябрьского переворота. Уставшие ждать эмигранты начали обсуждать тему “возвращения”, и Набоков ответил – разом и им, и Правде – в Берлинском Руле:

            “...Я презираю... уродливую тупую идейку, которая превращает русских простаков в коммунистических простофиль, которая из людей делает муравьев, новую разновидность formica marxi var. lenini... И мне невыносим тот приторный вкус мещанства, который я чувствую во всем большевицком. Мещанской скукой веет от серых страниц “Правды”, мещанской злобой звучит политический выкрик большевика...”[iv]

            Слово мещанство (давно потерявшее свой изначальный смысл) перевести с русского не легче, чем его синоним – пошлость. Это слово стало символом безвкусицы и бездарности (особенно расцветших в России при большевиках). А для Набокова – и символом большевистской идеологии, которую он презирает “...как идею низкого равенства, как скучную страницу в праздничной истории человечества, как отрицание земных и неземных красот, как нечто, глупо посягающее на мое свободное “я”, как поощрительницу невежества, тупости и самодовольства...”[v]

            В конце статьи Набоков писал: “...В эти дни, когда празднуется серый, эсэсерый юбилей, мы празднуем десять лет презрения, верности и свободы...”, ясно показывая, что возможности возвращения, которую он примерял на своих героев, для него самого давно не существовало. Некуда и не к кому было возвращаться. Да и тоски, которую писатель Сирин отливал в дивные стихи, русскому аристократу Набокову было явно недостаточно, чтобы побороть брезгливое отвращение к “запаху тюремных библиотек, – который исходил от советской словесности”.[vi]

            Тоску Набоков избыл еще тогда, когда дописал Машеньку. Отказ героя от женщины, которую он любил в России, некоторые специалисты справедливо считают закодированным отказом от самой России[vii], первым признаком выздоровления от ностальгии. Верно, поэтому возвращение в Россию у Набокова часто связано с насильственной смертью. Именно в России бессмысленно гибнет Мартын из Подвига; а застреленный кем-то герой Лилит, очнувшись в ином мире, встречает рыжую дочку мельника – желанную Россию прошлого. Но это лишь видимость, яркая приманка: обманутого героя окружает карикатурный, вполне советской, ад.

            Так тоска избывалась литературой, перерождалась в мастерский прием, стилистическую “изюминку”, без которой не было бы ни многих стихов, ни мистического Посещения музея (пародии на страшный сон эмигранта), ни Подвига.

 

Итак, он освободился от тоски по России, но тут затосковала она, поначалу даже не понимая, по ком тоскует. После публикации в Правде российские интеллектуалы, уже постигшие искусство чтения между строк, узнали о новом замечательном писателе. Не научившись пока бояться неодобренных цензурой книг и общения с эмигрантами, они, попадая на Запад, покупали и везли в Россию Машеньку, Защиту Лужина, Подвиг... Так творчество Набокова входило в контекст российской литературной жизни.

            В результате, когда я впервые принялась за Приглашение на казнь, то почувствовала, что о чем-то подобном уже читала. Сквозь текст Набокова просвечивала история о человеке, совсем как герой Приглашения на казнь, противопоставившем себя нежити; был там и палач, который беспокоился о здоровье своих канареек, добродушный, полноватый человек, двойник мсье Пьера. И голову Герою должны были отрубить, и даже отрубали, но – тотчас воскрешали его...

            Я протянула руку и сняла с полки книжку в веселой желтой обложке с рисунком сказочного Замка, к которому вела, петляя по склону горы, нарядная кирпичная дорога: Евгений Шварц. Пьесы. И перечла еще раз знакомые тексты.

Сюжетное сходство между сказками Шварца, питерского детского писателя, дружившего с обэриутами, и романом Набокова оказалось не так уж велико. Здесь имело место скорее влияние, чем прямое заимствование: прежде чем приняться в 1940 году за пьесу о человеке, потерявшем тень, Шварц прочитал Приглашение на казнь, и роман Набокова как бы подтолкнул его воображение. Это видно, когда сравниваешь стилистику и состав действующих лиц Тени с ранними пьесами Шварца: как по волшебству исчезли положительные пионерки и мудрые начальники-коммунисты, а сказочные герои, занявшие их место, заговорили о забытых в России гуманитарных ценностях.

            Вслед за Тенью, в разгар войны, Шварц написал еще одну удивительную сказку –  Дракон, в которой Набоковское влияние прослеживается не только в образе Бургомистра, своими плоскими шуточками напоминающего Директора тюрьмы, но и в общей “потустороннести” сюжета. А хрестоматийный миф о герое, поражающем дракона, продолжен постскриптумом: убить дракона мало, надо еще и освободить жителей несчастного города от въевшегося в их сознание страха.

            Так, даже не подозревая, что занятные выдумки Шварца инспирированы фантасмагорической набоковской прозой, российские читатели с детства получали “прививку” Набоковской ненависти к диктатуре, Набоковской веры в победу живых людей над равно-прозрачными друг для друга марионетками.

 

А Набоков тем временем распростился с Россией окончательно, отказался от родного языка и похоронил русского писателя Сирина. Доживая последние дни в Европе, карту которой постепенно заливало коричневым цветом, понимая, что вот-вот наступит время выбора между жизнью и смертью, он написал по-английски роман The Real Life of Sebastian Knight. Первое произведение, подписанное фамилией Набоков.

            Спасая семью, он пересек океан (“сменил империю”, – как скажет о себе через 30 лет Бродский). Америка, привычная к беженцам, оказалась добрее Европы. Нашлась и работа, и досуг для писательства и охоты на бабочек. А скоро появились и паспорта – солидные, респектабельные, украшенные серебряным орлом. Успех и здесь пришел не сразу, а знаменитая Лолита и вовсе была запрещена, пришлось ее печатать в Европе. Но скоро роман этот вернул своему автору то, что было, казалось, утрачено навсегда: богатство и независимость. Для Набокова, которому к тому времени перевалило за 50, это означало возможность достойно встретить старость.

            Тогда-то и была брошена им вскользь знаменитая фраза: “...с тех пор, как моя девочка меня кормит...” Он оставил службу и вернулся в Европу: уже всемирно известным, на глазах богатевшим, изданным – везде, кроме исчезнувшей родины. Давно забыв думать о возвращении, он успел привыкнуть к своей добровольной ссылке, к безденежью и бездомности. Но теперь деньги появились, и следовало подумать о доме.

            Собственно, у Набоковых был уже опыт покупки дома, вернее, участка, на котором они собирались строить дом – во времена первого, крошечного успеха, в Германии. Затея эта тогда провалилась, но, надо думать, Набоков о ней вспоминал, и живо представлял себе, как, спасая семью от Гитлера, бросает купленный, обставленный, ставший родным дом. Бросает – во второй раз в жизни.

            Набоков еще вернется к этому в романе Пнин, и четко покажет: избравшему изгнанье нельзя заводить жилье, которое жалко будет бросить. Положение изгнанника зыбко, он – гость на чужом пиру. А гостю положено жить в гостинице, не обрастая мебелью и скарбом. Чтобы в любой момент можно было подняться, сунуть одежду, носовые платки и зубные щетки в пару небольших чемоданов, и лететь дальше, дальше, дальше... Он не завел дома в Америке, не собирался заводить его и вернувшись в Европу.

 

Он выбрал Швейцарию – нейтральную, стабильную и надежную, где, говорят, елки в горах зимою пахнут Россией. Остановиться в отеле Le Montreux Palace ему посоветовал Питер Устинов.

            В год возвращения Набоковых в Европу “оттепель” была в разгаре. Запад, как обычно, решил, что “русский медведь” обрел, наконец, человеческие черты, и корреспонденты Би-Би-Си явились к Набокову с вопросами, которыми эмигрантов из России мучают уже 80 лет кряду.

            “Я никогда не вернусь”, – сказал он им, – “...  вся та Россия, которая нужна мне, всегда со мной: литература, язык и мое собственное русское детство. Я никогда не вернусь. Я никогда не сдамся. К тому же уродливая тень полицейского государства не развеется еще при моей жизни. Не думаю, чтобы там знали мои произведения ... Россия стала невероятно провинциальной за последние 40 лет, не говоря уж о том, что людям там указывают, что им читать и что им думать...”

            Он все еще не подозревал, что его книги доходят до России, и беззаботно рассказал в мемуарах о поездке своего отца с писателем Чуковским в Англию. Чуковский, писал Набоков, “co своим чудовищным английским произношением” спросил Георга V, как ему нравится Оскар Уайлд. Король, вряд ли слыхавший об Уайлде и ошарашенный акцентом собеседника, уклонился от ответа. А Чуковский после хвастался, что смутил короля “скользким” вопросом...[viii]

            Надо думать, когда в 1964 году Набоков получил через друзей сообщение, что Чуковскому об этом, не вполне аккуратно переданном, анекдоте известно, то почувствовал себя не лучшим образом. И просил передать Чуковскому, что читал своему сыну, когда тот был маленьким, его чудесные детские книги.

            Чуковский обиделся, но не слишком. Он продолжал восторгаться Набоковым, а о его комментариях к “Евгению Онегину” написал статью и даже собирался ее напечатать, чтобы положить конец замалчиванию любимого автора на родине. Но “оттепель” сменилась очередной полярной зимой, статья так и не попала в печать, а знакомство России с Набоковым отодвинулось еще на четверть века. Забавно, что произошло оно благодря шахматному журналу “64”. Шахматисты уважали Набокова за мастерски составленные шахматные головоломки и Защиту Лужина и, как “звезды” советского спорта, многое могли себе позволить. Впрочем, еще раньше спохватились профессора-филологи, и стали – сверх программы – распространять Набокова среди своих студентов.

 

Я приехала в Montreux специально, чтобы взглянуть на последнее земное пристанище Владимира Набокова. Пройдя сквозь высокие, зеркального стекла двери, я оказалась в застланном ковром piano-bar (старинная мебель, бронзовые лампы начала века), и сразу почувствовала: этот дом был ему “по росту”. Здесь было все, что дает ощущение комфорта: подогретый пол в ванной комнате и кондиционеры, чистая постель каждый день, ловкие, услужливые официанты и горничные, изысканная кухня. И еще – вот этот уютный бар, где он принимал гостей и журналистов. И еще – любимый, в углу у окна, всегда для него свободный, столик в ресторане. И еще – изумительный вид на Женевское озеро, ярко-голубое весною, туманно-сизое в летнюю жару, окаймленное величественной зубчатой стеною Французских Альп.

            Он снял целиком 6-й этаж в старом, построенном в середине XIX века, здании отеля (там теперь привинчена к стене коридора мемориальная доска и повешены его фотографии). Единственным предметом мебели, принадлежавшим в этих комнатах лично Набокову, была конторка, за которой он писал стоя, подаренная ополоумевшим от счастья (такая реклама!) директором отеля.

 

Он сам избрал это место, чтобы отбыть оставшуюся треть срока своего отлучения от родины. Здесь оживали воспоминания детства, тех давних времен, когда жив был отец, а мать носила незабываемые, небесные драгоценности (отданные после в уплату за обучение сыновей в Кэмбридже). Тех времен, когда, путешествуя по Европе, он останавливался с родителями в классных отелях, на которые все еще похож чуть старомодный Le Montreux Palace, притулившийся у озера, меж современных стеклянных кубов – словно островок, уцелевший от волшебного, погибшего мира.

“Не станем же пенять на изгнание. Повторим в эти дни слова того древнего воина, о котором пишет Плутарх: ‘Ночью, в пустынных полях, далече от Рима, я раскинул шатер, и мой шатер был мне Римом‘.”[ix]

 



[i] В. Набоков. Дар

[ii] В. Набоков Бритва

[iii] В. Набоков. Подвиг

[iv] В. Набоков. Юбилей

[v] В. Набоков. Юбилей

[vi] В. Набоков. Подвиг

[vii] М. Каганская. “Синтаксис”, #1, 1978

[viii] Speek Memory, p. 196

[ix] В. Набоков. Юбилей