OKNO logo by Christine Zeytounian-BelousКНО" № 10 (13)                                                                
Оглавление Архив Авторам Главная страница

 

Наследие

Лев Львович Толстой



 
Опыт моей жизни

Мемуары (продолжение)



Книга II



Глава 1

Переезд в Петербург. Мои писания. Рождение Никиты и болезнь Доры. Египетские кары. Смерть болгарки. Оставление Египта и конец вегетарианства

 

Бедное существо человеческое тратит все свои силы на борьбу за свою личную жизнь и жизнь своей семьи, так что ему не остается ни времени, ни сил не только на заботу и служение человечеству, но даже на помощь своему народу, от которого зависит в большой мере его собственное благополучие.

Только в том случае, когда человек и его семья материально обеспечены, он может уделять небольшую часть себя родине и общечеловеческим интересам, но редко мы находим людей, которые сознательно ставят это служение впереди семьи, и еще реже таких, которые жертвуют всем ради блага человечества.

Большинство живет для себя, только для материи. Все же необходимая перестройка жизни человечества в смысле его счастья, одухотворения, морального и материального развития возможна будет только тогда, когда все люди или, во всяком случае, громадное их большинство, будут жить для блага всего человечества столько же, сколько для себя самих, и потому, конечно, истинный прогресс человечества так труден и медленен.

До сих пор не выработаны формы такой цивилизации и культуры, в которых, с молодости и до конца жизни, люди имели бы возможность и силы служить другим более, чем себе. В современной цивилизации они постоянно ищут и борются, делают бесконечные ошибки, страдают и тратятся, и только в лучших случаях, чаще всего косвенно и невольно, они могут кое-как делать добро своим ближним.

Продолжаю мое повествование.

В те дни, когда я решил переехать в Петербург, у меня был дом в Москве и 400 десятин земли в Самарской губернии, – целое хорошее состояние, доставшееся мне от отца, когда он разделил собственное миллионное состояние между своими девятью детьми и женой. Чтобы прочно обосноваться на новом месте и обеспечить себя материально, я продал мое имущество(1) и купил в Петербурге дом, в котором свил себе новое гнездо.

Дом этот в два этажа продала мне графиня Клейнмихель(2) за сто десять тысяч рублей, и, так как у меня оставались еще свободные деньги от самарской земли, я решил надстроить над ним третий этаж для себя и семьи.

Брат моей матери, дядя Вячеслав Берс, который вернулся с Урала и занимал теперь место городского инженера в Петербурге, взялся помочь мне в этом(3).

В моем доме, как я слышал, жил когда-то Сперанский(4) и писал в нем свою конституцию. Когда-то он был особняком, без квартир и магазинов, но, когда я купил его, в нем уже были два доходных магазина – булочная и казенная винная лавка, которую я упразднил(5).

Весь дом с его флигелями я перестроил по-своему и разбил на квартиры.

Верхний этаж, выходивший на улицу и в сад(6), я оставил для семьи.

В ту пору я преследовал три главные цели: первое – создать дружную и здоровую семью, второе – составить достаточное для детей и для себя состояние и третье – служить, насколько я мог, России.

Уже в Ясной я написал несколько статей против крестьянской общины и напечатал их, обратив внимание правительства на этот важнейший вопрос(7).

Позднее, когда премьером сделался Столыпин(8), эта реформа, казалось, была близка к осуществлению, но, вместо того чтобы поддержать ее, безмозглая Дума подняла против нее целую бурю(9), которая кончилась убийством Столыпина и провалом его планов(10).

Власть не умела в то время закрывать рты печати, как она делает это теперь не в одной России. Она не умела вовремя и окончательно устранять вредные элементы общественной среды, которым была предоставлена совершенно непонятная свобода.

Говорят о «деспотизме» царского времени. Этот «деспотизм» был не деспотизмом, а преступным попустительством, данным худшим элементам страны(11).

В Петербурге, в центре тогдашнего общественного и литературного движения, я решил продолжать мою деятельность журналиста и писателя, и хотя <я> знал, что на этом пути мне будет нелегко, имея отцом Льва Толстого и к тому же его имя, я все же, по естественному влечению к постоянному мышлению и потребности выражать мои мысли, не оставлял избранного мной поприща.

Статьи и рассказы мои принимались и оплачивались довольно высоко. Я любил видеть их напечатанными и любил писать, когда мне казалось, что я имел что-то сказать.

Но в тогдашней России для того, чтобы «сделаться писателем» и составить себе признанное литературное имя, нужно было действовать иначе, чем действовал я. Нужны были реклама и лицемерие, нужно было известное актерство и либеральничанье, а главное, нужен был постоянный протест против правительства и единодержавия. Довольно было, вместе с евреями, поругать существующие порядки, чтобы заручиться симпатиями литературной клики и сделаться знаменитым.

Я же писал и думал самостоятельно, и потому, конечно, на меня смотрели косо и с недоверием.

Вот приблизительный список моих книг и статей, насколько я их помню, написанных и напечатанных в России той эпохи.

«Яша Полянов (Воспоминания для детей из детства)», издание Вольфа(12). Два тома рассказов «Для детей», издание Девриена(13). «Поиски и примирение» – роман, напечатанный Ясинским в его журнале «Ежемесячные сочинения», но не изданный по-русски отдельной книжкой(14). Этот роман переведен по-французски и издан в Париже отдельной книгой под заглавием «Аspirаtions еt Араisements»(15). Роман «Мы проснемся», напечатанный в «Вестнике Европы»(16). Статьи «Против общины» (изданы отдельно под этим заглавием)(17). «Моя гигиена» – три издания вышли отдельной книжкой(18). «Современная Швеция» издана книгой с иллюстрациями, раньше печаталась фельетонами в «С<анкт>-Петербургских ведомостях»(19). Два тома пьес(20), из которых «Ночи безумные»(21), «Братья-помещики»(22), «Права любви»(23) и «Солдатка»(24) шли в Петербурге. «Моя Родина» шла в театре Корша в Москве(25). Рассказы: «Из времени студенчества»(26), «Прелюдия Шопена»(27), «Синяя тетрадь»(28), «Первый ребенок»(29) и другие повести и рассказы(30). «В голодные годы» печатались в «Вестнике Европы»(31) и были потом изданы мной отдельной книгой(32). Брошюры для народа: «Добрые советы»(33), «Памятки солдата»(34) и «Памятка офицера»(35) в ответ на отцовские памятки, развращавшие русское войско(36). Статьи в «Новом времени», последние под общим заглавием – «Мысли и жизнь»(37). Статьи, стихи и рассказы в «Петербургской газете»(38), «Огоньке»(39), «Русских ведомостях»(40), «Северном вестнике»(41), «Столице и усадьбе»(42), «Неделе»(43) и других(44). Переводы(45).

В эти годы я писал также стихи, которые изредка печатались(46). Перед войной я приготовил отдельный сборник их. Часть их я сохранил в рукописях(47).

*

*      *

В августе 1902 года Дора родила в Hаlmbуbоdа третьего сына, которому я дал русское имя – Никита(48), чтобы не повторять слишком часто толстовских имен.

При его рождении я сделал интересное наблюдение, убедившее меня в том, что дети, появляясь на свет, вовсе не обязательно должны плакать, как думал Кант(49). Никита еще не был отделен от пуповины, когда я нагнулся к нему и сказал успокоительным тоном, что все кругом обстояло благополучно и что плакать ему совершенно не нужно.

Он отлично понял меня и не плакал до тех пор, пока акушерка не стала шлепать его по задку. Таким экспериментом я разбил теорию Канта, утверждающую, что люди с рождения выражают сущность жизни – страдание – плачем.

Но рождение Никиты все же не обошлось без беды. У Доры сделалось сильнейшее кровотечение, которое чуть не унесло ее в могилу(50). Кровь лилась ручьем, и растерявшаяся акушерка не знала, как остановить ее. Доктора же Вестерлунда не было, так как он запоздал где-то у пациентов. Я смотрел на бедную Дору, лицо которой делалось все прозрачнее, и держал в моей ее холодную руку, в то время, как моя теща, обезумев от страха, звонила в телефон, стараясь найти Вестерлунда. В это время подъехала его коляска, и я бросился к нему навстречу. Доктор сейчас же увидел, в чем дело, применил сильнейшее средство, и кровотечение постепенно остановилось(51).

Все же эти трудные роды не прошли бесследно. Вскоре после них у Доры обнаружились признаки нефрита, появилась общая слабость, и, хотя ее отец прилагал все усилия вылечить ее, здоровье ее не улучшалось, а ухудшалось. Так тянулось около года, пока Вестерлунд не поехал в Берлин советоваться со знаменитым тогда врачом Лейденом(52). На этой консультации было решено послать Дору в Египет, на что я охотно согласился(53).

Взяв с собой двух мальчиков и двух нянек – русскую Сашу(54) и шведскую Хульду(55), мы через Петербург и Ясную проехали в Одессу(56), оттуда на пароходе Добровольного Флота(57) отправились в Александрию(58).

На нашем пароходе ехали тоже в Хелуан трое болгар – муж, чахоточная жена и молодая хорошенькая девушка, сестра жены. Болгарин, благообразный мужчина лет тридцати, все время целовался со своей хорошенькой свояченицей, очевидно, страстно влюбленный в нее, а худая, как скелет, его жена почти не выходила из каюты.

Когда я привез Дору в Хелуан и показал ее рекомендованному Лейденом молодому немецкому врачу, он дал мне понять, что она была больна, по его мнению, безнадежно. Тон этого доктора мне до такой степени не понравился, что я оставил его пансионат и переехал со всей семьей в стоявший на краю города, совсем в пустыне Tewfic hоtеl(59).

Врачом же я пригласил старого симпатичного доктора-англичанина, который пользовался всеобщим уважением.

В этом Tewfic отеле жили еще очень милые английские офицеры, с которыми я проводил время, играя в tеnnis, бильярд и гольф или уезжая с ними верхом в пустыню.

В то время я был строгим вегетарианцем без мяса, рыбы, масла, молока и яиц(60) и, благодаря этому режиму, чувствовал себя слабее моих английских друзей, которые и в Египте продолжали есть бифштексы и пить виски. К тому же вегетарианская пища отеля была далеко не достаточно питательной. В ней не было ни достаточных жиров, ни витаминов, и даже рис и хлеб подавались скудно. Тем не менее я упорствовал и держался моей старой диеты.

Как-то весной, когда однажды ночью разразился хамсин(61) и я вскочил с постели, чувствуя, что задыхаюсь и что во рту у меня пересохло, – я сбежал вниз в столовую выпить стакан воды. На столе стоял глиняный кувшин с узким горлом, и я выпил из него несколько глотков затхлой, испорченной воды. Утром у меня сделалась страшнейшая кровяная дизентерия.

На этот раз энергия Доры спасла меня. Она заставила меня выпить большую дозу густой эмульсии из висмута(62) и гуммиарабика(63), и от этого средства мои внутренности так склеились, что я в продолжение трех недель не мог свободно дышать и питаться. Ослабевший, я лежал на дворе отеля в кресле и читал книги по философии и религиям Индии.

Наши мальчики тоже не избегли египетских кар. Мы раз повезли их в пустыню кататься. Был вечер и холодно. На следующее утро они проснулись слепые от воспаленных и закрывшихся глаз. Болезнь прошла дня через три без последствий, но перепугала нас порядочно(64).

Вспомню еще несколько кратких египетских впечатлений.

В Теwfiс отеле с нами жил старый сумасшедший и богатый английский лорд. Он сошел с ума после смерти жены, и ему мерещилось, что ее глаза смотрели на него отовсюду. Каждый день он уходил на прогулки в пустыню в своей серой широкополой шляпе и с большим костылем в руке, а несколько босых арапчат бежали за ним с мешками. Англичанин подбирал глянцевитые камушки и собирал их в мешки. Когда я спросил его, зачем он делал это, он, глубоко веря в то, что говорил, объявил мне торжественно, что эти камушки были глазами его покойной жены.

В Хелуане еще лечилась тогда русская дама, больная желудком. Когда пришла Святая Неделя, она так усердно разговелась мясом, что к утру окончила свое существование.

Однажды явился к нам в отель астролог-индус в белом тюрбане и стал предсказывать Доре будущее, бросая кости на толстую старую книгу астрологии…

Он предсказал, что Дора совсем поправится, что у нее родится третий мальчик с родинкой на лице, который принесет семье счастье, и что, когда мы вернемся в Россию, нас всюду встретят радость и удача.

Городок Хелуан ночью охранялся тогда стражниками, которые прежде были теми самыми ворами и разбойниками, от которых теперь они охраняли его.

Сыновья хозяина нашего второго отеля, куда мы переехали после Теwfiс’а, мне рассказывали, что летом в Хелуане стояла такая жара, что они питались лишь травой, сидя в серном бассейне курорта. Сам же хозяин был родом грек, служивший долго в России у графа Строганова(65), от которого, конечно, у него были деньги, на которые он построил свой отель.

В Египте народ принимал меня за богатого англичанина и, определенно, враждебно относился ко мне.

Раз, когда я один заехал верхом далеко в пустыню и встретил проходивший караван, мне надо было пустить моего темно-серого арабского жеребца полным галопом, чтобы удрать от нескольких всадников, повернувших своих лошадей в мою сторону.

В другой раз в арабской деревне меня освободил от обступивших меня и дико кричавших баб мой молодой проводник Магомет. Если бы он не подоспел вовремя, они бы, вероятно, обобрали меня, сколько могли.

Среди зимы, когда Доре стало как будто лучше, я оставил семью в Хелуане, а сам поехал в Верхний Египет посмотреть Луксор и Асуан(66).

Самым сильным впечатлением от этой поездки было то, что в Египте до сих пор открыта лишь очень малая часть прежней его цивилизации и что под песками пустыни засыпаны еще несметные археологические сокровища. Нильские пароходики останавливаются в одном месте, чтобы дать пассажирам возможность взглянуть на одинокий храм, стоящий на берегу реки. От этого храма пустыня спускается вниз громадной плоскостью, покрытой песками. Под ними, вероятно, засыпан целый древний город, от которого раскрыт один только храм.

Когда в апреле в Хелуане сделалось нестерпимо жарко, мы быстро собрались и уехали обратно в Россию, решив провести лето в Крыму(67).

В Александрии мы снова сели на пароход Добровольного Флота, на котором одновременно с нами возвращались в Болгарию красивый болгарин с хорошенькой своей свояченицей.

Они, как дети, сияли счастьем. Больная жена умерла в пансионе немецкого врача, и они теперь были свободны(68).

Когда пароход отчалил и нам подали вкусный русский обед, то после моей болезни я решил теперь навсегда оставить вегетарианство. Я ел все пять блюд, – включая индюшку и ростбиф, – каждое по два раза, и был счастлив, что отделался от моего заблуждения.

Я понял, что пройдут тысячелетия, а люди все еще будут питаться рыбой и мясом животных, и что человек навсегда останется животным всеядным. Он стал на свои две ноги и освободил свои руки вследствие того именно, что должен был питаться всем под землей, в воде и в воздухе, и потому, как это ни странно сказать, вегетарианство, с разумной точки зрения, не морально, а аморально потому, что сокращает и губит жизнь человека, то есть драгоценнейший дар мироздания.

Я начал вегетарианствовать не из подражания отцу, а вследствие ложной мысли, случайно мелькнувшей в моей голове. Я шел по аллее нашего сада в Ясной Поляне, когда вдруг мышь пробежала через аллею, и, чтобы не раздавить ее, я отскочил в сторону.

«Если, – подумал я, – мне дан инстинкт щадить всякую жизнь, то ясно, что я не должен есть мяса животных!»

И эта ложная мысль так крепко засела в моем мозгу, что нужны были болезнь и страдания, чтобы искоренить ее.

 

Глава 2

Богомолки из Палестины. Купание в Крыму, выздоровление Доры и рождение мальчика с родинкой на лице. В Петербурге во время и после японской войны. Письмо царю и свидание с ним

 

Из впечатлений во время обратного путешествия из Египта в Россию очень сильным и неожиданным была встреча с русскими богомолками, которые возвращались домой из Палестины(69).

После того как целую зиму я не видел ни одной русской женщины, кроме нашей ярославки Саши, а видел только арабок, появление на нижней палубе нашего парохода толпы северных русских женщин, самостоятельных и свободных, поразило меня, как никогда не виданное зрелище.

Откуда эти поразительные существа?

Если Россия богата такими женщинами, то какое же может быть сомнение в том, что она выдержит какие угодно испытания? Если она – вечный источник таких человеческих сил, то кто же может усомниться в том, что ей принадлежит величайшее будущее?

В эти дни я с такой яркостью почувствовал величие русского народа, что это чувство навсегда и глубоко овладело моей душой. После сухой и безжизненной египетской пустыни и ее населения Россия представилась каким-то чудесным, благословенным краем, истинным раем земным, а народ ее – народом-избранником.

Пребывание в Египте мне было полезно во всех отношениях. Была полезна и моя болезнь, как долгий, очистивший кровь пост.

Дора, хотя и стала свежее, еще не избавилась от своего белка, и красивые руки ее продолжали припухать. Тогда я решил окончательно бросить докторов и взяться самому за ее лечение. Веря в купание, я уговорил ее остаться в Крыму и все лето купаться в Черном море(70).

Мы наняли дачку в Алупке под «львиной» террасой Воронцовского дворца(71) и по три раза в день всей семьей сбегали вниз к морю полоскаться и плавать с дельфинами.

Результат был поразительный(72). К осени Дора совершенно поправилась, а через девять месяцев родила четвертого мальчика Петю(73), с родинкой на лице, который действительно принес в семью счастье, как предсказал индус в Хелуане.

Пятилетие с 1904 года и до 1909-го было для меня самым удачным периодом жизни в том смысле, что в нашей семье не было ни одного горя, даже ни одной неприятности, что материальные дела мои шли успешно и что в общественной и литературной средах на меня стали обращать внимание.

За этот период после Пети родилась совсем легко здоровенькая дочь Нина(74), а за ней через два года – вторая дочь – Соня(75), и так незаметно составилась та семья, о которой я мечтал.

Дети были здоровые и веселые, и в нашей просторной квартире закипела жизнь.

Среди них были трое с темными глазами и волосами и двое со светлыми.

В них поразительно верно сказалась моя теория наследственности(76).

Брюнеты были более шведы по характеру, блондины – скорее русские. Брюнеты физически были похожи на меня, блондины на Дору. Брюнеты были по характерам близки к матери, блондины ко мне.

*

*      *

Странное настроение переживала тогда Россия в период войны с Японией и так называемой первой русской революции 1905 года.

Я был, как говорил мне отец, в «самом пекле» этого общественного, но не народного движения и видел его близко.

Не могу сказать, чтобы оно оставило во мне светлые воспоминания и, увы, не могу вспомнить ни одной встречи с человеком, который в то время мог бы вывести Россию на светлый путь порядка и обновления.

Все, что делалось тогда, с одной стороны, либералами и революционерами, а с другой – правительством, служило все большему недовольству общества и народа, и, казалось, ничего не могло спасти Россию от роковой катастрофы, к которой она стремительно подвигалась.

Я много писал тогда в газетах и особенно в тогдашнем полуофициозе – «Новом времени», так как всё правящее петербургское общество во главе с царем читало его.

«Новое время» стало самым влиятельным русским журналом, благодаря уму старика А.С. Суворина, которого я хорошо знал. Но, к сожалению, Алексей Сергеевич не был достаточно культурным и развитым человеком, чтобы понять требования своего времени(77). Он был консерватором и реакционером, простым дельцом и разбогатевшим, хитрым русским мужиком и не больше других знал, в чем нуждалась Россия. Его газета шла рука в руку с правительством и потому, естественно, приносила больше вреда, чем пользы. Но Суворин все же был в сто раз более прав, чем либеральные еврейские и еврействующие газеты его времени(78).

В России шла тогда сложная борьба политических и религиозных идеологий, борьба классов, борьба придворная, борьба крестьян с помещиками, борьба рабочих с капиталистами, сектантов с православием, евреев с их гонителями – и среди этого напряженного настроения внутри страны вдруг разразилась японская непопулярная война, вызванная близорукой и слабой властью(79).

Весной 1905 года русская армада была потоплена под Цусимой(80), и негодование общества стало всеобщим. Либералы требовали немедленного прекращения войны во что бы то ни стало(81). Консерваторы без твердой воли и линии должны были идти вместе с ними(82).

Я не был ни консерватором, ни либералом и судил события свободно, такими, какими они представлялись мне. Я услышал тогда из компетентных источ<ников>, что в Японии не было больше ни амуниции, ни продовольствия и что, если бы Россия продолжила войну, японцы были бы побеждены.

Тогда я напечатал статью в «Новом времени», в которой писал, что необходимо продолжать войну до победы(83).

Сотни враждебных голосов поднялись против меня за такое мое «реакционное» мнение(84), и в их числе – мой собственный отец, сказавший мне с негодованием, что «можно писать, что угодно, только не за войну»(85), хотя сам он в то же время каждый раз огорчался, что приходили известия о наших поражениях, восклицал в ужасе: «Отдали только <?> 8 пушек! Нет, в наше время дрались иначе!»(86)

И вот Витте заключил постыдный «портсмутский мир»(87), последствия которого будут чувствоваться русским народом очень, очень долго.

С самого начала царствования императора Николая II, после «Ходынки»(88) и «бессмысленных мечтаний»(89), Россия почувствовала, что пришел конец царскому абсолютизму и что-то новое должно было наступить. Японская война окончательно укрепила это мнение и естественно поощрила революционное движение. В одно прекрасное утро попу Гапону(90) удалось поднять петербургскую толпу и двинуть ее походом на Зимний дворец.

Я видел это зрелище собственными глазами, видел черноокого и быстрого Гапона, подстрекавшего толпу на Невском проспекте, и чуть не попал под выстрелы с двумя моими мальчиками(91), которых в этот день возил кататься по набережной и Миллионной на нашей двухколесной «гиге»(92). На Миллионной улице кто-то из толпы крикнул мне, чтобы я не выезжал на Зимнюю площадь, где стреляли, и я повернул лошадь обратно(93).

*

*      *

Все эти события убедили меня в том, что царь не мог больше править Россией, что ему нужно было созвать Земский Собор(94) для решения народных нужд, что надо было действовать быстро в этом духе, и я написал ему письмо, в котором кратко излагал эти мысли(95).

Мой отец, которому я показал мое письмо царю, одобрил его и, по-видимому, был доволен моими действиями(96).

Знакомый нашей семьи, граф Адам Васильевич Олсуфьев(97), в то время свитский генерал, близкий ко двору, передал мое письмо царю и сам настолько оценил его, что заказал переписать его в сотнях экземпляров, чтобы раздать его придворным и членам правительства.

Царь прочел мое письмо, и несколько дней позднее мне было прислано приглашение приехать в Царское Село на аудиенцию, которая продолжалась полтора часа(98).

Вкратце я говорил царю следующее: численностью в 2000 человек Земский Собор будет лучше Думы; составленный из различных классов населения, он, как древнее русское учреждение, точно представит русские нужды. Необходимо реформировать русскую общину и создать мелкого землевладельца-собственника. Следует реформировать православную церковь в рациональном смысле. Следует дать России известные социальные свободы, которые только укрепят, а не ослабят монархию.

Царь внимательно слушал меня и сказал, что он хочет создать парламент «в русском духе» и что для него было важнее всего благо русского крестьянина и все, что до него касается. При прощании со мной он просил меня писать ему.

Но стоило ли говорить ему, и мог ли он внять разумным советам? Не прошло, может быть, месяца после моей аудиенции, как он подписал проект Думы, созданный министром Булыгиным(99), той самой Думы, которая похоронила в России не только идею монархии, но погубила самого императора Николая II и его семью. Но она погубила также идеи свободы и морали и вконец ослабила, разорила и одурачила русский народ.

До моего свидания с царем я послал ему мою книгу «Современная Швеция», которую он прочел и из которой почти целиком взял для своего Манифеста 17 октября список пяти гражданских шведских свобод: свободу личности, слова, собраний, веры и печати(100). Но царь Николай II мало знал и понимал Россию своей эпохи. Он не понял, прежде всего, что не манифестом одним надо было удовольствоваться, а надо было начать на деле перестраивать старые, отжившие русские формы.

В одном из моих писем к нему я советовал, между прочим, реформировать православную церковь(101). Этот совет показался царю чудовищным.

Я просил его позднее навсегда удалить Распутина(102); он временно послушался, и Распутин был сослан в Сибирь, но через две недели снова возвращен в Царское по просьбе императрицы.

В начале великой войны я посоветовал мобилизовать возможно большее количество войск, что было исполнено, и, вследствие этого, когда наши войска, хотя и вооруженные «дубинами вместо винтовок», стали переваливать Карпаты, а русская гвардия вторглась в Восточную Пруссию, немцы должны были перебросить 12 корпусов с западного фронта на восточный, благодаря чему был спасен Париж и дальнейшие операции союзников могли развиваться успешно(103).

Голодая позднее в качестве беженца в «столице мира»(104), каким именем французы величают Париж, я говорил им, что выходило как будто несправедливо то, что я голодал именно в том городе, спасению которого я содействовал.

– С’еst toujours аinsi, mon viеuх!(105) – утешали французские друзья, а я спрашивал себя, не лучше ли было бы тогда Европе и России, если бы уже немцы заняли современный Вавилон, обратившийся в сплошной кабак и игорный притон.

 

Глава 3

Отсутствие русских государственных людей. Моя газета «Русский народ» и революционеры. Русские масоны. Мое увлечение театром. Илья Репин

 

Когда я оглядываюсь назад на эпоху «первой русской революции», меня поражает прежде всего факт, что во всей тогдашней царской России не нашлось и горсти политически зрелых людей, бывших в состоянии помочь ей(106).

С одной стороны, были бездушные, узкоголовые и невежественные государственные чиновники и военные, которых рождало и питало слабое, разношерстное общество.

С другой – либералы и революционеры, люди более образованные, но крайние и тщеславные, расплодившиеся в таком количестве, что сама идея здоровой и разумной государственности за их крикливой деятельностью была затоптана в грязь и потеряна.

Поэтому, когда настал момент, русские люди бросились в политическую борьбу, сами не зная, для какой положительной опред<еленной> цели. И вот ряд полит<ических> деятелей – Витте(107), Столыпин(108), князь Львов(109), Гучков(110), Милюков(111), Керенский(112) и другие – все один за одним быстро сходят со сцены, не создав ничего. Не зная сами, что можно и нужно было сделать, они, безликие и слабые, исчезали прежде, нежели успевали сделать первый шаг.

Управлять Россией могут только гиганты.

Управлять людьми вообще могут только гиганты духа и разума. Но за последние две-три тысячи лет эта истина забыта народами, и гиганты духа и ума не допускаются больше к браздам управления народами и заменены жалкими посредственностями. Слишком много надо было бы сказать, чтобы объяснить это явление. Вкратце, однако, я попробую сделать это.

Во-первых, люди крупные, умные, духовно настроенные сами совершенно незаконно избегают власти. Во-вторых, так как они в меньшинстве, их отстраняют люди крикливые. В-третьих, парламентаризм послужил в мире еще большему засилию и нахальству посредственностей.

После моего свидания с царем, наблюдая падение двух Государственных Дум(113) и непрекращавшуюся русскую смуту, я задумал издавать мою собственную национальную газету(114), так как ни консервативная, ни тогдашняя русская либеральная пресса не удовлетворяли больше лучшее русское общество.

Но так как средств на такое крупное предприятие у меня не было, я решил создать товарищество на паях и начать собирать эти паи немедленно. На первой странице «Нового времени» я напечатал с этой целью воззвание, в котором звал всех русских людей присоединиться к моему начинанию и предполагал назвать нашу газету «Русский народ».

Воззвание мое гораздо сильнее, чем я ожидал, подействовало, и после появления его почтальон принес на мое имя такую огромную кучу писем, что они не входили в почтовый ящик нашей двери(115). Интересно, что в тот самый момент, когда я рассказывал жене утренний сон, в котором я видел, что мне принесли столько писем, что они не входили в ящик, раздался звонок в передней и почтальон передал прислуге кучу писем в ответ на мое воззвание.

Сотни людей писали, желая войти пайщиками в газету, среди них – <как> простые смертные, <так> и бывшие министры, <и> видные общественные деятели.

Довольно любопытно, что мое воззвание было перепечатано в Москве черносотенным доктором Дубровиным и на улицах раздавалось прохожим на больших печатных листах. Этот правый монархист создал позднее известную реакционную партию «Русского народа», взяв, таким образом, для нее название задуманной мною газеты(116). Само собой разумеется, что я был совершенно другого политического направления как член прогрессивной партии октябристов, стоявшей за ограничение монархии и проведение социальных реформ(117).

Как октябрист и член влиятельного городского петербургского комитета, я мог попасть сам в Третью Думу(118) и был кандидатом в нее, но когда я увидел, что по составу своему наша партия была слишком слаба, я послал в центральный комитет заявление, что оставляю ее и бросаю всякую политическую деятельность.

Особенно разочаровал меня тогда русско-японский позорный мир. Заключение его было не только не нужно, но <стало> началом всего того хаоса, в который попала Россия и который продолжается в ней до сих пор.

Рядом с этим <и> пайщики задуманной мной газеты не достаточно поддержали меня(119). Когда же я серьезно стал добиваться помощи правительства, оно отступило назад и взяло обратно свое предложение предоставить мне для печатанья газеты государственную типографию.

В то же время все левые партии с остервенением восстали против меня, а революционеры грозили смертью. За мои статьи в «Новом времени» я сделался для них опасным реакционером, и в анонимных письмах они писали, что «если я, такой-сякой, дурной и подлый сын великого отца, буду продолжать действовать против них, то они без разговоров отправят меня на тот свет»(120).

Один такой революционер поселился в моем доме и приходил ко мне без всякой видимой надобности. Я любезно принял его, не зная, что, в сущности, ему нужно было. Он ушел, не совсем убежденный в моем мракобесии.

В те дни ко мне однажды кто-то протелефонировал по таинственному делу и назначил свидание. Меня приглашали вступить в ряды русских масонов, от чего я категорически отказался, сказав, что мои взгляды препятствовали мне участвовать в какой-либо тайной организации.

Вся эта беспокойная деятельность стала мне не по душе. Я понял, что надо было или совсем отдаться ей и жертвовать для нее всем, даже жизнью, или совсем не касаться ее. Я предпочел второе, о чем теперь, после долгого жизненного опыта, глубоко сожалею.

Вместо политики я увлекся театром и написал ряд пьес, которые шли в Петербурге, Москве и провинции.

В моих пьесах, как и других писаниях, я не искал одобрения известной клики или класса людей и не держался крайних, легких и легкомысленных идей.

В пьесе «Братья-помещики», например, действующие лица то говорят, что «Россия счастлива иметь столько евреев», то отзываются о них с насмешкой и презрением(121).

Русские евреи никак не могли мне простить, что не все мои герои расхваливали их и что я сам, конечно, не находил их совершенными.

Иногда я собирал друзей у себя на Таврической и читал им мои пьесы. Приезжал и Репин, с которым я был в тесной дружбе(122). Ему понравилась моя пьеса «Один», которую я прочел гостям и в которой герой ее, стараясь следовать идеям Толстого, остается на свете один. Эту пьесу начали репетировать в Петербурге, но почему-то отложили, и она никогда не была представлена(123).

Илья Ефимович Репин был одним из тех замечательных русских людей и талантов, говоривший про себя, что он не талант, а «только работник»(124). В нем было, может быть, меньше духовности, чем в Ге(125) и Крамском(126), но была настоящая русская сила и правда. Она создала «Запорожцев», «Ивана Грозного», «Бурлаков», «Не ждали» и многие другие первоклассные картины. Репин был умеренным либералом, какими были все интеллигентные русские люди той эпохи, но никто не ненавидел больше него все недодуманное, как коммунизм и, может быть, отчасти толстовство. Он обожал отца и преклонялся перед ним как художником, но относился с легким снисхождением к его идеям. Не раз он кратко и скромно, но твердо и убедительно возражал ему со смешком, говоря своим густым внутренним голосом: «Нет, Лев Николаевич, это не так, не так»(127).

В моем беженстве я изредка переписывался с Репиным, и вот одно из его характерных писем:

«Милый, дорогой Лев Львович,

как хорошо весной и на Пасхе получать Ваши письма(128). В них столько таланту, столько блеску.

О, Толстые!

От Апостолова я получил книгу: „Живой Толстой“(129). Сколько там жизни! – Даже присные Бирюков(130), Гусев(131) и другие – хорошие люди, причастные к Толстым, кажутся родными; книга захватывающего, живого интереса; читается и перечитывается без конца. Но ее несчастье, – проклятие, – рабство пролетариата: новая орфография – это невыносимая гнусность невежества, безвкусица и неудобство для чтения!..

И эта гадость все еще держится! И есть люди, которые поддерживают новые издания этой безграмотности и никому не нужные неудобства чтения! Какое безобразие без буквы Ѣ [!]

[!] Сколько крови испортило мне это невежество!!! Понижение…. Когда же сожгут все это холопское упражнение в культуре?(132)

Как скоро человек привыкает к мерзости!

И как долго он держится за нее!!!

Подлый раб! ... и т.д.

Простите.

Ваш Илья Репин»(133).

Он был истинным моим другом, всегда называл меня «милым» и многому научил меня.

В другом письме он называет меня «все тем же завоевателем», в смысле завоевания идей(134). Он выразил этим именно то, что составляет весь смысл и всю радость моей жизни.

Путем горького опыта я завоевал мои убеждения и мысли, которые представляют для меня неиссякаемое богатство и которое никто никогда не сможет отнять у меня.

Может быть, в будущем оно обогатит и других.

Я слишком много думаю о себе?

Нет. Я хочу блага людям, зная больше других, в чем оно(135).

 

Глава 4

Скульптура и отъезд в Париж. Первые встречи с «Францией»

 

Проводя почти каждое лето в Hаlmbуbоdа, шведском имении Вестерлунда в Упландии, я все же сильно скучал по России, особенно когда литературная работа не шла и я чувствовал, что окружавшие меня условия мне были неблагоприятны во многих отношениях. Семья моей жены была мало развита и мало интеллигентна, особенно в литературном смысле, и мне не хватало духовной и умственной атмосферы, к которой я привык в Ясной. Вот выражение такой моей тоски в одном из моих стихотворений тех годов:

Я все один, окно раскрыто,

И ветер за окном шумит,

Мне грустно, столько пережито,

И на душе тоска щемит.

Чем жить? Скажи мне, ветер южный.

Как мыслить? Ты, небес простор!

Скажи мне в этот час досужный

И ты, шумящий, старый бор.

Ответа нет, гудит дубрава,

Сосна и ель иглой шуршат.

Ответа нет, – в душе отрава,

И цепи узника гремят.

 

Летом 1909 года в Halmbyboda я дошел до такой степени неудовлетворенности и нервности, что в одно прекрасное утро стал вместо писания лепить из глины все, что приходило мне в голову(136).

Началось с того, что из соседней канавы я вырыл синей глины, чтобы занять детей, но, вылепив им куклу, я сам увлекся, и это занятие как будто успокаивало меня – прежде всего, с физической стороны.

Сначала я сделал голову русского солдата, потом Пушкина(137) в юности, наконец, целый бюст в натуральную величину маленького Эрнста Сел<ь>мера, племянника Доры. А когда я сделал голову старика Эклунда, плотника в Halmbyboda, а затем голову Эмерсона(138), я увидел сам, что к этому искусству у меня были способности, которые, может быть, стоило развить.

Что если выучиться этому ремеслу как следует? Поехать со всей семьей в Париж, поступить там в Академию и, несмотря на мои сорок лет, сделаться известным скульптором?(139)

Я ухватился за эту мысль и осенью 1909 года уже усердно работал в одной частной парижской академии на Boulevard Raspail, которая называлась «Сеrсlе International des Аrts»(140), так как академия Julien еще не была открыта(141).

Как-то, проходя через мастерские серкла, я был неожиданно поражен странным, никогда еще не испытанным мной в жизни впечатлением. Сначала я не мог понять, что, собственно случилось со мной. Мне показалось, точно какая-то громадная, никогда еще не виданная область света вдруг открылась передо мной и ослепила меня, как в сказке. Что же такое случилось со мной? В первый раз в жизни я увидел перед собой ту женщину, тогда еще девушку, которую я потом любил больше себя, больше семьи, больше самой жизни. Многие люди смеются над тем, что любовь может загореться с первой встречи. Смешно не это, а утверждение обратного.

У чутких людей истинная любовь начинается всегда с первой встречи потому, что первое их впечатление всегда верное и токи умственного и духовного родства, влекущие людей друг к другу, иногда настолько чувствительны и сильны, что достаточно одного взгляда, чтобы это родство стало несомненным.

Проходя через одну из мастерских, я увидел девушку с бледным и серьезным лицом и густыми темными волосами, старательно лепившую маску Бетховена(142). Она была в серой клетчатой юбке и белой шелковой блузке, небольшая ростом, хорошо сложенная, с красивыми сухими руками и приподнятыми круглыми плечами.

Она слегка обернулась в мою сторону, и я встретил умный и строгий взгляд ее быстрых глаз. В углу мастерской сидела старая дама с ручной работой в руках.

Когда в тот вечер я вернулся домой, я почувствовал, что вся моя прежняя жизнь и все, что окружало меня, вдруг потеряло для меня всякое значение. На свете не было ничего, кроме образа еще не знакомой мне девушки, имени и происхождения которой я не знал.

Но это была она, наверное она, та, которую я жадно искал всю жизнь, которую я ждал и о которой мечтал с самого детства. И чувство глубокого волнения и счастья и в то же время страха охватило меня, когда на следующий день вечером я снова входил в Сеrclе Internаtiоnal, надеясь, может быть, познакомиться с ней.

В этой академии, как и в других, были вечерние классы рисования с натуры, на которые приходили многие любители. Среди них был французский доктор из Пастеровского института(143), с которым я был знаком после моих визитов физиологу Мечникову.

Случилось так, что этот доктор знал девушку, лепившую маску Бетховена, и как раз в тот момент, когда я входил в залу, беседовал с ней.

Во время перемены, когда молоденькая озябшая модель пошла греться за ширмой, я поздоровался с доктором и попросил его представить меня девушке(144), что он сейчас же и охотно исполнил.

С ней сидела еще и ее мать, красивая и стройная, на вид – истинная аристократка, еще моложавая и живая. Что-то старобарское и даже русское было в ее грациозной фигуре и манерах(145).

Прошли десятки лет с того вечера, но до сих пор, несмотря на все то, что я пережил, несмотря на все мои страдания и разочарования, несмотря на громадное расстояние, разделяющее меня от милой «Франции», несмотря на тридцать два года жизни с той минуты, когда в первый раз я услышал голос Жизель и плечом коснулся ее плеча, в то время как мы, сидя рядом, рисовали и переговаривались, – я люблю ее больше всех женщин на свете и повторяю здесь то, что всегда говорил ей, – что только она одна была моей истинной, посланной мне женой перед небесами, «devant les Cieux»(146).

Почему? Que sais je?!(147) Но это было так. В моем чувстве к ней было то глубокое, бесконечное, как вселенная, сознание любви к жизни, к полной громадной человеческой жизни, все обнимающей и все понимающей, всячески и безгранично богатой и свободной, светлой и прекрасной, которую только вместе с ней мы могли развить и прожить.

И я потерял голову.

Только два раза в жизни это случилось со мной.

В начале любви и в начале великой войны(148).

И два раза я был готов жертвовать жизнью для победы, но два раза был побежден не по одной моей вине.

Безумный Ницше говорил, что закон должен был бы запрещать браки по любви(149), а я скажу, что следовало бы запрещать браки без истинной любви, ибо без нее нет истинной жизни. Вопрос в том, что называть любовью. Настоящая самая сильная любовь та, в которой встречаются и сходятся все три одинаково развитые сущности человека – душа, интеллект и тело, стремясь еще бесконечно совершенствовать их в потомстве. Это сочетание бывает только в редчайших случаях. Но уже при умственной близости браки могут быть счастливыми, что при одном физическом влечении невозможно. Такие браки, которых большинство, не дают ничего гармоничного и значительного.

С первой же встречи наших взглядов, наших слов и мыслей я почувствовал, что с Жизель, или «Францией», как прозвал ее скульптор Rodin(150) у нас все было общее или, во всяком случае, могло бы быть.

– Оn souffre toujours(151), – говорила она тихим голосом, когда речь шла о трудностях и лжи жизни.

– Музыка? Нет, – решала она с грустью, – она только расстраивает душу и нервы. Я люблю ее, но не хочу ею заниматься.

<Это были> те же чувства и мысли, которые я сам испытывал. Но и поступала она так же, как я. Как и я, она предпочла самое благородное и чистое из искусств – скульптуру. Как и я, она увлекалась ею, как и я, она искала счастья.

«Франция»! Дорогая моя «Франция», тихая и глубокая, вот почему я так безнадежно и болезненно-страстно полюбил тебя и люблю до сих пор.

«Франция»! <Ты> – часть меня самого. В тебе то же, что во мне, – общее наследие веков, так как и в твоих, и моих венах течет та же древняя кровь великих вождей человечества. Ты сама рассказала мне, что твой дед со стороны матери был одним из членов русской царской семьи(152), и ты знаешь, что мои предки были когда-то первыми русскими князьями и правителями(153).

Ты была француженкой, я – русским, но я нашел в тебе громадную часть себя, как и ты нашла во мне часть тебя самой, величайшие драгоценности и дары древней общей наследственности. Громадное счастье было уже во встрече этой многовековой наследственности, счастье, которое мы недостаточно сознавали тогда.

Страшная буря разбушевалась в моей душе, опрокидывая все на своем пути.

Я умел любить, я любил любовь в ту эпоху, может быть, больше всего на свете, я не мог и не хотел противостоять страстям и умерщвлять их при их зарождении. Я не был достаточно силен, слаб или мудр. Можно так или иначе смотреть на наши страсти, но несомненно одно, что они даны нам не для страданий, а для счастья, они даны как средство для его достижения, и если бы мы смотрели на них с этой точки зрения, они всегда были бы нам в пользу.

Но я был женатый, семейный человек сорока лет, с пятью детьми и серьезными обязательствами перед ними, которые, по общественной морали, нельзя было отбросить. Моя страсть поэтому была для меня также источником страданья, которое, казалось, нельзя было устранить.

Хочется скорее перескочить через эти годы, но без них моя жизнь была бы далеко не полной и никто бы не понял меня. Изложу поэтому в общих чертах главные события и чувства этой драмы.

Я любил Дору и детей совсем другой, холодной и северной, рассудочной любовью, и, так как вся моя жизнь была связана с ними, я сразу не мог представить себе возможности легко разорвать эту связь.

Но, с другой стороны, порвать с моей новой «жизнью» было для меня равносильно смерти. Несколько раз я хотел броситься в Сену, и, чтобы вернее покончить с собой, я воображал себе двойное самоубийство – одновременно с падением с моста пустить себе пулю в сердце.

Я как-то сказал об этом Жизель, которая с волнением следила за моими переживаниями.

– Роurquoi?(154) – прошептала она тихо. – Вам надо стать свободным и вернуться ко мне.

Она замолчала, точно испугавшись того, что сказала. Она не представляла себе тех моральных страданий, через которые я должен был пройти, если бы развелся и оставил семью, но она ясно видела, что только после развода и несмотря ни на какие страдания мы могли соединиться.

Дома на Place St. Jacques(155) шла в это время правильная семейная жизнь, далекая от того, что происходило во мне(156). Дора ничего не подозревала, хотя я сказал ей, что я встретил в академии девушку, которая мне нравилась. Она как будто не обратила на это никакого внимания(157).

Я перестал спать, обдумывая тысячи раз мою жизнь, и по ночам иногда, как сумасшедший, вскакивал на колена и горячо молился Богу, прося Его помочь мне и так или иначе соединить мою жизнь с жизнью Жизель.

Дора спала в той же комнате, а дети рядом.

В ту зиму, кроме академии, я работал еще у Родена, тогда <бывшeго> славнейшим скульптором мира. Я носил ему мои вещи в Palais Byron(158), и он давал мне советы(159).

– Il faut chercher les profondeurs de la Nature, – говорил он мне важным тоном. – Il faut tourner tout autour de vos oeuvres. Il faut six mois pour faire un buste(160).

Мы подружились с ним, и я однажды спросил его, могу ли я привести к нему моих знакомых, имея в виду «Францию» и ее мать.

– Конечно, – обрадовался он, – это же одна из самых богатых и влиятельных семей Франции.

И он назначил мне день, когда мы могли приехать.

Жизель была в полном восторге, когда в назначенный день вместе с матерью она заехала за мной в Сеrcle и в первый раз я сел с ней рядом в их автомобиль. Как ребенок, она запрыгала от радости, глядя то на меня, то на мать.

Rodin встретил нас любезно и повел по залам дворца, где были расставлены его мраморы.

Глядя на нас, он вдруг спросил мать Жизель:

– Ils se sont rencontrιs?(161)

Но она ничего не ответила ему.

Моя жизнь в Париже раздвоилась и стала сплошным мученьем. Я чувствовал себя бесконечно виноватым перед семьей и женой, тайным преступником перед ними, но моя любовь была настолько искренна, что мне и в голову не приходила возможность побороть ее. В ней только было мое счастье, которое я хотел удержать во что бы то ни стало.

Такое положение длилось больше месяца и настолько ослабило мои нервы, что я был готов на все <и хотел> сказать Доре всю правду, даже если бы это убило ее. Как-то после завтрака, когда я остался с ней один, я неожиданно для себя самого прямо объявил ей, что очень серьезно полюбил одну девушку и больше не могу оставаться с семьей. Я сказал это так быстро и решительно, что бедная ошеломленная Дора сначала не знала, как ей следовало отнестись к такой дикой жестокости. Несколько секунд, бледная, она молчала, потом вдруг, как зверь, бросилась на меня, стараясь, как кошка, исцарапать мне лицо. Я задержал ее, взяв за кисти рук, и вышел из комнаты, заперев за собой дверь. Но она кинулась за мной и с такой силой нажала на дверь, что вышибла ее с замком из петель. Она опять налетела на меня, стараясь схватить за горло.

Я напрасно старался успокоить ее. Она была вне себя.

Я должен был оставить ее одну на целый вечер, надеясь, что она успокоится(162). Дальше жить в этих условиях было невозможно.

Надо было уехать куда-то, надо было как-то выйти из тупика, в который неожиданно загнала меня жизнь.

И я решил уехать на время в Америку(163), чтобы проверить себя, а главное, не видеть больше страданий двух женщин, виной которых я был(164).

 

Глава 5

Первая поездка в Америку(165). Несчастная «Лузитания». Trenton(166), Бостон и Вашингтон. Президент Тафт. Эдисон. Wel<le>sley College(167). Телеграмма из Парижа

 

Из Ливерпуля в Нью-Йорк я ехал на несчастной «Лузитании», впоследствии стоившей американскому народу сотен тысяч человеческих жизней(168).

Кто думал тогда о возможности мировой войны и кто думал после нее о неизбежности новой среди пассажиров трансатлантических роскошных гигантов?

Среди Атлантич<еского> океана нас застала страшная буря, продолжавшаяся трое суток. Сначала я не хотел поддаваться ей и один из последних бродил по пароходу, борясь с усталостью. Но к вечеру началась такая качка, что приходилось нагибаться под углом в 45° против каждого крена, чтобы не быть отброшенным в сторону. Я решил выйти на палубу, вдохнуть свежего воздуха, но свистевший ярым свистом ветер с такой силой захлопнул на меня двери, что я полетел вниз по лестнице, хватаясь за перила. Кое-как я добрался до моей каюты, бросился на койку и уже больше не поднимался до утра.

Когда мы подходили к Нью-Йорку, я вышел на палубу, где капитан рассказывал пассажирам, что он никогда еще за свою жизнь не бывал в таком урагане. Волны согнули толстые железные листы, окружавшие верхние палубы парохода, и местами сорвали и унесли с собой перила.

Все же «Lusitania» была быстроходной.

Мы переплыли океан в 51/2 суток, что до сих пор почти рекорд.

Но вот и Статуя Свободы(169), небоскребы громадного города, а слева – бесконечная линия нью-йоркского порта, утопающая в синеющей дали берега.

Мы подходим все ближе, и пассажиры вышли из кают. Среди них две девушки, которые с любопытством смотрят на меня. Не они ли те американки из Питсбурга, знакомые Жизель, о которых она мне говорила?(170)

Я знакомлюсь с ними, и мы говорим о буре, о Париже, наконец, о Жизель.

– Не правда ли, какая она привлекательная девушка? – спрашивает меня одна из них.

– Очень, – отвечаю я. – Вы давно знаете ее?

– Да, но как жаль, что мы с вами не познакомились раньше.

На пристани Нью-Йорка меня встречает мой знакомый из Trenton’а – Mr. Нill(171), с которым я однажды сделал путешествие между Стокгольмом и Петербургом и который теперь пригласил меня остановиться у него в доме(172).

У Hill’а была скромная и тихая жена и двое детей – сын и дочь, которых я тоже видел на финском пароходе.

Я никого не знал тогда в Америке, кроме этой семьи, поэтому был рад быть среди хороших людей.

Маленький рыжий человек встретил меня на таможне и увез в Trenton на собственном роскошном автомобиле.

У Hill’а была дача, множество участков земли вокруг города, своя пекарня, своя контора продажи и покупки земли, и, по-видимому, весь город знал и уважал его.

Супруги Hill приняли меня с совершенно непонятной для меня добротой. Я спал на пуховом матрасе в комнате их дочери Dorothey, которой не было дома. Кормили меня на убой. Приглашали для меня лучших людей в гости. Возили всюду: в Нью-Йорк, Бостон и Вашингтон.

Между прочим, Hill хотел познакомить меня тогда с Вильсоном(173), который был губернатором его штата и который, по его словам, будет президентом. Но эта поездка наша не состоялась.

Вспомню кратко впечатления от первого знакомства моего с Америкой.

Гостеприимство; званые обеды и вечера; театры и опера; Wall Street(174); банкиры Морган(175) и Сlews(176); крикливая биржа(177), жадные люди смотрят на цифры биржевых цен.

Небоскреб «Тimes’а»(178), верхние этажи которого медленно качаются. Wool Word building(179); здание «Утюга»(180); Музей(181) и Библиотека(182); Вroadway(183) и Fifth Аvеnue(184); еврейский(185), негритянский(186) и китайский(187) кварталы; рестораны Childs(188); большие магазины «одной цены»(189); бесконечные линии желтых автобусов, не могущих двигаться свободно; стальные вагоны поездов; мраморный вокзал Пенсильвании(190); негры и негритёнки в очках; сельдерей в стаканах ресторанов; Сеntral Рark с ужасными, безобразными бюстами(191); широкая река с пароходами и бесконечный однообразный лихорадочно выросший город(192).

В Бостоне – храм, газета и люди новейшей религии <средних?> классов – Christian Science, и опять – званые обеды, чаи и вечера(193). Вот красавица жена одного миллионера, который сидит в сумасшедшем доме(194). Вот переводчик сочинений отца – милейший человечек, который показывает меня своим друзьям как диковинку(195).

В Вашингтоне Тафт принимает меня в Белом Доме(196). У него болят глаза, и он в черных очках. Спрашивает, как мне нравится Америка, долго ли я пробуду. Говорит, что глаза его беспокоят. Потом завтрак с блестящей, красивой Алисой Longwork(197), дочерью Теодора Рузвельта(198), потом визит к Эдисону, который показывает мне свои мастерские и, между прочим, готовые разборные домики для рабочих из цемента.

Эдисон в легком сером костюме и говорит мне, что круглый год надо носить легкую одежду, чтобы давать доступ воздуха к коже. Он гордится своим граммофоном, который считает одним из полезнейших изобретений, и показывает новые ролики для запечатления на них живой речи и для диктовок(199).

У Эдисона был сын, как сказал мне Hill, который проматывал его состояние(200).

Однажды в Нью-Йорке, на большом вечере в Бруклине, мой знакомый французский барон Dеstоurnelle Соnstant говорит речи против войны. Меня просят тоже сказать несколько слов, и я в первый раз в жизни говорю публично.

Destournelle Соnstant был человеком искренним и идейным. Ему справедливо присудили Нобелевскую премию Мира(201).

– Il faut se jeter ΰ l’еаu(202),– поощряет меня барон перед тем, как я вбегаю на эстраду.

После наших речей две красавицы американки танцуют передо мной национальные танцы Виргинии. Одна другой лучше, они шутливо кокетничают и заигрывают со мной, и одна бросается рядом со мной на диван и почти обнимает меня.

– Напрасные усилия! – кричит ей другая. – У него сердце зашито! Занято! Это видно сразу!

Я посещаю также женское училище Well<e>sley Соllegе(203), где училась дочь Нill’а. Я не видал ее с тех пор, как мы вместе ехали в Стокгольм из Петербурга. Тогда она была еще девочкой, теперь – взрослой серьезной девушкой с кротким, милым лицом. Она крепко жмет мне руку и краснеет, глядя мне в глаза.

В ее колледже я встречаю молодую русскую еврейку, которая горько жалуется мне на порядки и поверхностность американского образования.

Так знакомился я с Америкой и еще не думал о возвращении в Париж, когда я неожиданно получил телеграмму из Парижа об опасной болезни моей жены(204).

 

Глава 6

Болезнь Доры. Жизель стала другой. Ясная Поляна в последнее лето жизни отца. Горе моей матери. Завещание отца и его отношение ко мне. Меня судят в Петербурге. Бегство отца из Ясной Поляны и его смерть

 

Не помню ничего из моего путешествия обратно в Париж на сестре «Лузитании» – «Мавритании», до такой степени я был встревожен болезнью жены и тем, что ожидало меня в семье(205).

Что если Доры уже нет в живых, и мои пятеро детей лишились матери?

Помню только, как, наконец, я вбежал в нашу квартирку и увидел живую Дору, лежавшую на низкой кушетке в гостиной и окруженную озабоченными и смущенными детьми. Что случилось? В мое отсутствие она выкинула четырехмесячного ребенка и была настолько серьезно больна, что друзья решили вызвать меня.

Уезжая, я не знал о ее новой беременности и теперь только, глядя на ее кроткое и бледное лицо, я почувствовал всю мою чудовищную вину перед ней. Вследствие душевных волнений, покинутая мною, она не могла или не хотела иметь еще ребенка.

Это неожиданное событие на время отрезвило меня, и я окружил Дору добротой, вниманием и лаской.

Очень скоро она совершенно поправилась, и наша жизнь пошла по-прежнему(206). Я не ходил больше в Сеrcle и старался не думать о Жизель. Но как-то раз вечером, в час вечерних кроки(207), чувствуя то ничем не объяснимое беспокойство души, кот<орое> зна<комо> все<м> жившим в Пар<иже>, я не выдержал, и, ясно сознавая, что, несмотря на все происшедшее, моя любовь к «Франции» оставалась для меня центром всей моей жизни, я, как преступник, возвращающийся на место своего преступления, решил пойти в Сеrcle, чего бы мне ни стоил этот шаг. Я еще ни разу не был в серкле <после приезда>. Нужно было так или иначе кончать это мучение.

Я нашел Жизель в одной из мастерских, стоявшую у колонны одну, с папкой и карандашом в руке. Меня поразило ее еще более побелевшее, измученное и строгое, как после тяжелой болезни, бесконечно милое и задумчивое лицо.

Я подошел к ней и робко поздоровался. Она холодно ответила мне, как чужому, не протягивая руки, и я понял ее без слов. Она не хотела больше видеть меня, потому что узнала о моей семейной драме. В мое отсутствие кто-то приходил к нам в дом и подробно расспрашивал консьержку о моей семье. Вероятно, это был частный сыщик, посланный Жизель или ее родител<ями>.

Чувствуя, что все было кончено между нами, и не зная, как отнестись к новому глупому положению, я неловко сказал ей, что Америка была слишком близко для того, чтобы можно было забыть о прошлом. Она ничего не ответила и отошла от меня, стараясь казаться равнодушной.

Я еще раз подошел к ней и глухо, быстро проговорил ей то главное, что я хотел ей сказать:

– Простите и поверьте, что я люблю вас одну и буду любить одну до конца жизни. Все это и для меня было неожиданностью.

Она зло блеснула черными глазами, повернулась ко мне и бросила мне с презрением:

– Мужчина не ухаживает за девушкой, когда жена его ждет ребенка! Прощайте, я не хочу больше видеть вас.

Она отвернулась и быстро пошла в большую мастерскую.

После этой сцены жизнь моя помрачилась, и глухая постоянная боль стала терзать мое сердце. Каждый день и каждую ночь, каждую секунду Жизель была со мной, но жизнь без свиданий с ней стала для меня кладбищем. Она перестала ездить в Cercle и совершенно исчезла из моих глаз. Как сумасшедший, я стал искать ее всюду: в концертах, на выставках, на улицах и в академиях. Но нигде и никогда не мог ее найти.

«Дальше жить так невозможно, – думал я, – прошлая моя женатая жизнь потеряла для меня всякий смысл, и если я хочу идти вперед и ищу истинного счастья, то, несмотря ни на что, мне все же нужно развестись с женой и пытаться опять сойтись с Жизель».

Почему-то я верил в глубину и серьезность ее чувства, когда вспоминал ее решительный совет развестись и вернуться к ней, и мне казалось, что только это было единственным разумным выходом. Но тогда она, может быть, не знала, что я отец пяти детей; м<ожет> б<ыть>, этого уже довольно для того, чтобы она больше не думала обо мне.

Я мучился, как никогда прежде, не в силах <ни> решить жизненной задачи, ни <продолжать> мои обычные занятия(208).

Пришла весна 1910 года. Надо было отвозить семью назад в Halmbyboda, надо было ехать в Ясную повидать родителей, надо было заняться моими делами в Петербурге. В конце июня <я уехал> один в Петербург, где прежде всего попал в Синод справиться о возможности и процедуре развода.

Обер-прокурор Синода Саблин дал мне все справ<ки>(209). Развод возможен, он возьмет около года и не будет слишком дорог.

Тогда я написал длинное письмо Жизель, умоляя ее ответить мне, как она отнесется ко мне, если я, свободный, вернусь, и я с волнением стал ждать ее ответа.

Из Петербурга я проехал в Ясную, как всегда, радуясь пожить с родителями(210). Но то, что я нашел там, ввергло меня в великое недоумение и грусть(211).

Первое время я не мог понять, что случилось. Отец поразил меня своим подавленным настроением; мать – своей нервностью и внутренним страданием, отраженным на всем ее существе.

Отец потерял память, не узнавая даже своих семейных; говорил странные вещи; спрашивал, где был его брат Митенька, умерший 50 лет назад(212); ко мне <он> отнесся открыто враждебно без всяких причин с моей стороны, и это после наших «слез любви», о которых он писал мне в одном из своих последних писем(213).

4 июля он записал в своем дневнике следующую злую мысль обо мне: «Лева приехал. Небольшой числитель, а знаменатель ∞»(214).

Он хотел сказать этим, что я громадного о себе мнения, что совершенно верно, но что я ничего не стою, что тоже справедливо.

Я стал ему почему-то крайне неприятным, хотя относился к нему с обычным вниманием и мягкостью. Но так как во всей тогдашней семейной драме я стал всецело на сторону матери(215) и, глубоко жалея ее, беспокоился за ее жизнь, отец не мог простить мне этого. К тому же Чертков в своих письмах к отцу всячески чернил меня(216).

Все семейные, окружавшие мать, начиная с самого отца и сестры Саши(217), казались тогда ее открытыми врагами, несправедливо осуждая ее, одинокую и больную, и взваливая на ее плечи всевозможные страшные и ложные вины. Они дошли до того, что были готовы серьезно признать ее сумасшедшей и посадить в сумасшедший дом.

Среди осуждавших ее, увы, была и моя старшая сестра Таня, которая несправедливо тоже видела в матери урожденную истеричку(218). Один только покойный брат Андрей, честный и прямой, вместе со мной горячо жалел мать и сочувствовал ей(219).

Ни один добрый и разумный человек не мог бы отнестись к ней иначе, и можно только удивляться, как могли мой старший брат и сестры не видеть, где была настоящая правда. Они настолько привыкли с детства считать отца непогрешимым и быть постоянно под его влиянием, что и в этом случае, хотя он был кругом и очевидно не прав, они были на его стороне.

В чем же состояла трагедия Ясной Поляны 1910 года и почему и как последние дни отца покрылись моральным мраком и грязью вместо того, чтобы стать духовным светом, как бы подобало? Ответ несложен.

Отец ослабел телесно, умственно и духовно. Мозг его больше не работал нормально, кровообращение становилось трудным, и по временам он из последних сил боролся со своими недугами, чтобы как-нибудь продлить жизнь.

Перед бегством он был несколько раз серьезно болен, лежал в жару и в судорогах; терял сознание, бормотал несвязные слова. Он был в таком состоянии почти все то лето и всю ту осень, вероятно, чувствуя близкий конец. Поэтому он легко и всецело, как ребенок, подпал под влияние своего ученика и «духовного» друга Черткова, который внушил ему, во-первых, что ему надо отдать права на все свои сочинения в публичное пользование. Из тщеславия Чертков хотел редактировать сочинения отца после его смерти и быть, так сказать, его духовным наследником. Во-вторых, <Чертков> уверил его, что ему надо было оставить Ясную, жену и семью и кончить жизнь в уединении, в согласии со своими взглядами. В-третьих, что все семейные его, особенно его жена и сыновья, – дурные, злые люди и его злейшие враги, заслуживающие всякого презрения, а что он, Чертков, один достоин его любви.

В этом смысле Чертков долго и упорно «обрабатывал» расслабл<енного> стари<ка>, чтобы стать якобы его спасителем от того «ада», в котором он жил в Ясной Поляне, с «убивавшей его сумасшедшей и сумасбродной женой», которая, как говорил Чертков, думала только о деньгах и не могла понять глубины толстовства, как понял их он, умный Чертков(220).

Вот <и> вся простая, в сущности, жалкая история последних месяцев жизни отца.

Он всю жизнь легко поддавался влияниям, не имея критического чутья, а теперь, больной, впавший в детство, потерявший память, как он сам признается в дневнике(221), он окончательно поддался Черткову, и <сделал он это> под его угрозами, что в случае отказа Льва Николаевича написать завещание в той редакции, какую предлагал Чертков, он не будет заниматься после его смерти драгоценным редактированием его писаний. Тогда отец, тайно от семьи, жены и сыновей, сидя в лесу на пне, подписал завещание, по которому все права на его сочинения были отданы младшей дочери Александре с тем, чтобы она не противилась изданию их всеми желающими и во всех странах света и предоставила Черткову право их редактировать. Он не мог написать завещания «обществу» или «публике», так как такой юридической единицы по русским законам не существовало(222).

В те дни, когда вся эта грязь происходила кругом меня, я жил в Ясной и лепил бюст матери(223), не желая вникать в происходящее и не понимая еще хорошенько всей той таинственности, которой была окружена жизнь отца. В эти дни приезжал из Москвы для составления тайного завещания русский адвокат Муравьев(224). В эти дни сестра Саша лгала матери, осуждая и ненавидя ее(225). Ежедневно происходили тяжелые сцены между стариками родителями.

Я лично ничего не знал о завещании, лишавшем нас законного наследства(226), и не хотел знать о нем потому, что, помимо того, что мне противно было вмешиваться, у меня в те дни было мое личное состояние, которое я увеличил в пять раз, и потому для меня было почти безразлично, было ли завещание или не было(227). Меня глубоко возмущала, однако, жестокая и гнусная ложь, царившая в семье, жертвой которой сделалась правдивая мать, и, так как я был один, видевший это, я продолжал держаться от всего этого в стороне. Странно сознавать теперь, что только моя мать одна была права во всей этой материальной, недостойной суете якобы «духовных» людей, – и она одна была нормальна и моральна при всей своей нервности и страданиях, а все другие были ненормальны и грубо материальны.

<Да и> как и не быть по временам нервной, когда человек, которого она любила 48 лет и которому отдала всю свою жизнь, вдруг вместе с чужим и дурным человеком, якобы «духовным» братом, именно в самом грубо материальном деле, как законное, официальное, да еще тайное завещание, изменял ей и скрывал от нее, путем прямой лжи, свои поступки, направленные против нее и семьи? Она же сама содействовала тому достоянию, которое потерявший рассудок старик ни за что отдавал чужим людям! Она же вдохновляла отца, когда в продолжение долгих лет, сидя ночи напролет, переписывала ему создавшие его славу романы.

Я не осуждаю отца. Нельзя осуждать человека, не узнававшего своих и жившего в полном умственном тумане. Он действовал, как ребенок. Но я не только осуждаю Черткова, но на вечные времена проклинаю его память и имя(228).

Прожив в Ясной около недели, 6 июля вечером я позвал его в свою комнату и сказал ему, что, так как его присутствие в нашем доме мучительно для родителей, я просил бы его прекратить свои посещения. Сначала, удивленный, он не знал, что возразить. Но потом вдруг рассердился и стал говорить мне дерзости.

– Ты же сам останешься в дураках! – крикнул он мне со злой усмешкой.

Я спокойно еще раз попросил его перестать ездить в дом.

– Хорошо, но ты же сам останешься в дураках, – повторил он, глупо смеясь и намекая на завещание. Завещание казалось ему, конечно, гораздо более важным делом, чем страдания моих родителей.

Тогда и я серьезно рассердился на него, как это бывает со мной нечасто. Я стал кричать и готов был силой вытолкать его из комнаты и из дома(229).

– Идиот! – кричал я ему. – Все же знают, что ты дурак и идиот! Оставь меня сию минуту.

Он глупо улыбнулся и молча вышел из комнаты.

После этой сцены он временно прекратил бывать в Ясной(230), но они виделись с отцом тайно в лесах.

В то лето по соседству с Ясной жил на даче еще один толстовец, пианист, тщеславный и несимпатичный еврейчик Гольденвейзер, музыкант и шахматист. Позднее в Советской России он сделался, конечно, важным директором Московской консерватории(231). Он иногда ездил с отцом на верховые прогулки, так как за последнее время отца больше не пускали одного.

Как-то Гольденвейзера не было в Ясной и я в качестве няньки поехал с отцом(232). На казенном лесном отводе Засеки нас захватил теплый июльский ливень, и мы оба слезли с лошадей и встали рядом на крылечке забытой и пустой лесной сторожки.

Отец, беспокойный и жалкий, стоял со мной плечом к плечу, не говоря ни слова и избегая моего взгляда. Не дождавшись конца дождя, он влез на лошадь и рысью поехал дальше. На другой день, когда опять подали лошадей и Гольденвейзер в сапогах и с хлыстом в руке вышел на крыльцо, я вышел из дому вместе с отцом.

Гольденвейзер подошел к своей лошади.

– Нет, нет, – сказал ему отец недовольно, – пусть со мной едет Лева!

Но, огорченный его вчерашним отношением ко мне, я сказал смущенно:

– Гольденвейзер уже одет. Пусть он едет с тобой(233).

Так бывает в жизни. Люди тонкокожие и гордые не могут переделать себя и, что бы ни было, живут, движимые своей душевной чувствительностью.

«Гольденмолден», как мы называли в семье Гольденвейзера, был, конечно, «сильнее» меня, и я должен был преклониться перед его «силой»(234). Он, друг Толстого и его семьи, не задумался быть свидетелем завещания отца, тайно от семьи, может быть, тогда уже подписанного.

Чтобы не забыть, записываю здесь еще некоторые интересные подробности о том, до какой степени наивно и по-детски отец подпал в то время под влияние Черткова. По совету своего друга, он коротко обстриг бороду, что совсем не шло ему. По утрам при открытом окне он голый ходил по комнате. Чертков внушил ему, что он еще бодрый старик и, уехав от жены, он еще проживет долго.

Чтобы не зависеть больше от моей матери, он стал сам заказывать свои вегетарианские обеды, что, конечно, было для нее глубоким огорчением. Она заботилась о пище отца 48 лет.

Меня в своих дневниках отец вдруг стал называть «Лев Львович», чего никогда не делал раньше(235).

«И ужаснее всего был Лев Львович. Он кричал на меня, как на мальчишку, и приказывал идти в сад за Софьей Андреевной».

Я никогда в жизни не кричал на него(236), а только горячо и громко сказал, чтобы он сам пошел за матерью, которая, обманутая, несчастная и несправедливо оскорбленная им, лежала на земле в саду. Я сказал отцу, что только он, ее муж, может утешить ее. Он встал и виновато пошел в сад.

Потом, дальше, 16 июля, он записал:

«Понял свой грех относительно Льва; не оскорбляться, а надо любить»(237).

29 июля он пишет: «Я совершенно искренно могу любить ее (мою мать. – Л.Л. Толстой), чего не могу по отношению к Льву»(238).

Два дня спустя он еще записывает: «Льва Львовича не могу переносить. А он хочет поселиться здесь. Вот испытанье»(239).

Я не намеревался поселиться, а уже пять-шесть дней был в Ясной(240). Он забыл даже это.

7 августа он записал: «С Львом все также тяжело, но нет недоброго чувства»(241).

9 августа: «Лева – большое и трудное испытание»(242).

Он несколько раз робко пытался приблизиться ко мне, но опять отступал(243).

Когда я лепил бюст матери(244), он следил за работой и повторял одобрительно: «Очень живо. Очень похоже». Потом раз утром спросил меня:

– Что же ты не пришел меня лепить сегодня?(245)

Я удивился потому, что не было речи о том, чтобы он позировал мне(246).

В последний день, что я виделся с ним живым(247), он виноватым голосом и совсем неожиданно сказал мне:

– Если я имел такую славу в жизни, стало быть, я наговорил много глупостей…

В светлые минуты, когда он был истинно добрым и смиренным, я не мог не любить его. Но я не мог любить его за его несправедливость по отношению к моей матери и за его тщеславие выше всего. Это не было ни умно, ни честно.

*

*       *

В Ясной я меньше думал о Париже, так взволновала меня атмосфера старой семьи. Но как-то вечером я сильно затосковал в одиночестве и вдруг с болью в сердце стал напряженно думать о Жизель и моем чувстве к ней(248).

Я был один в зале яснополянского дома, и мне захотелось выразить то отчаянное, бурное чувство, которое вдруг овладело моей душой. Я сел за фортепьяно и сыграл «Аrаgоnаise» Mаssenet(249), страстную и горячую вещь, которую недавно выучил наизусть. Она вполне выражала мое настроение.

Неожиданно в дверях показалась растерянная фигура отца. Раньше он любил слушать мою игру и часто открывал двери в свои комнаты, когда я садился за фортепьяно. На этот раз лицо его было искажено страданием и отчаянием.

– Что такое только ты играешь? – спросил он с гримасой <на лице> и осуждением в голосе. – Это ужасно!

Вспоминаю эту сцену, чтобы показать, в каком он был тогда состоянии(250).

Как дитя, за которым надо было ухаживать, он страдал от всего живого и шумного. Он продолжал храбриться, ездить верхом и вести обычную жизнь, но она уже была для него не под силу.

Бедный, бедный отец! Как я мучаюсь сейчас, что не был с ним нежен, как с ребенком, что не приласкал его.

Нервность матери и ее поведение за эти месяцы можно объяснить не только обидой, ей нанесенной, но и ее предчувствием близкого конца Льва Николаевича.

Последнюю половину августа родители провели в имении сестры, Тани Сухотиной(251), а я 31 августа уехал в Петербург. Перед моим отъездом мать вернулась в Ясную, чтобы проститься со мной, так как в Петербурге ожидало меня очень неприятное дело, после которого я мог два года просидеть в крепости. Петербургская судебная палата должна была судить меня за издание двух запрещенных брошюр отца – «Восстановление ада» и «Где выход», которые я издал целиком, не выпуская противоцензурных мест(252).

У меня было в то время собственное книжное дело в Петербурге, где продавались и книги отца(253). Я начал его, надеясь развить крупное книгоиздательство и, главным образом, заняться образованием русской деревни(254). Но почему и как я легкомысленно издал эти два отцовых памфлета, я хорошо не помню. Во-первых, они мне нравились самому, во-вторых, их спрашивали <люди>.

Настал день суда надо мной(255), и я должен был сесть на сальную деревянную скамью подсудимых, на которой тысячи преступников сидели до меня. Но я радовался, что эта тяготевшая надо мной неприятность, наконец, так или иначе, должна была разрешиться. Я защищался сам, без адвоката. Когда пришлось говорить, я ск<азал>, что не выпустил из статей противоцензурных мест, во-первых, потому, что не считал себя вправе искажать текст сочинений отца, хотя я сам далеко не во всем соглашался с его идеями, во-вторых, потому, что не обратил на них должного вним<ания>.

После моего заявления Палата вышла из зала и пошла совещаться, и, так как это совещание длилось больше часа, я был уверен, что дело кончилось моим осуждением, и я в утешение себе повторял себе мудрую русскую пословицу: «От сумы да от тюрьмы не отказывайся»(256).

Но Палата вынесла мне оправдательный приговор, хотя, как мне потом говорили, вердикт был дан мне не легко. По закону они должны были осудить меня.

Тяжелый камень, наконец, упал с моих плеч, и я был снова свободен. Но почему же Жизель до сих пор не ответила мне? М<oжет> б<ыть>, письмо пропало или, может быть, она навсегда забыла меня?

После Ясной я в сентябре вернулся на Plaсе St. Jасques, куда скоро приехала из Швеции и вся моя семья. Я старался примириться с мыслью, что я навсегда потерял Жизель, но у меня оставалась моя любимая скульптура, которой я отдался теперь со всей страстью моей души(257). Но болезненная любовь моя опять проснулась во мне в атмосфере Парижа. По-прежнему я оглядывался на женщин, проезжавших мимо по улице, по-прежнему надеялся, что каким-нибудь чудом и когда-нибудь я снова встречусь с Жизель.

Той осенью, по совету Rodin, я перестал работать в Академиях, а нанял собственную мастерскую и брал своих моделей, что подвинуло меня в моем искусстве гораздо дальше, чем советы профессоров.

Я лепил, между прочим, одну красавицу-итальянку с ребенком на руках(258), которая приходила ко мне по утрам. Однажды она явилась ко мне вся в синяках, говоря, что муж ее приревновал ее ко мне. Я сказал ей, чтобы она привела ко мне мужа, иначе я пожалуюсь на него полиции. На следующее утро явился небольшой, сконфуженный итальяшка, которому я прочел строгий выговор.

– Мне твоя жена нужна как модель, а не иначе, – сказал я ему, смеясь, – у меня у самого жена и дети.

Он стал трогательно просить у меня прощения и с тех пор стал моим другом. Он приходил ко мне часто и помогал мне с глиной и гипсами.

В октябре внезапно появились в газетах первые телеграммы о бегстве отца из Ясной, а несколько дней позднее известие о его серьезной болезни на станции Астапово(259).

Спешно, с первым же скорым поездом, я оставил Париж(260), но, подъезжая к Москве, на станции Бородино, где поезд остановился, я прочел в утренних русских газетах известие о его смерти(261).

Когда-то отец сам приезжал сюда для изучения бородинской битвы для его романа «В<ойнa> и М<ир>». Ярко помню на этой памятной станции то печальное и серьезное выражение всех, одновременно со мной узнавших о его кончине и читавших газеты.

Да, большое, не только русское событие произошло на земле. Умер Лев Толстой, на которого более полувека были обращены взоры всего мыслящего человечества.

Только после смерти человека мы можем верно оценить его заслуги. Эта смерть показалась не мне одному, а миллионам громадной духовной потерей потому, что именно духовное горение отца в продолжение всей его жизни, его нежная и чуткая душа, искавшая общения с душой всего мира, несмотря на слабость и противоречия его мысли, покоряли людские сердца.

 

Глава 7

Отец в гробу и его похороны. Обратно в Париж. Усиленная работа. Визит Mφrner’a. Отъезд в Halmbyboda и снова Петербург. Игра. Приближение великой войны. Рождение четвертого сына и православные крестины в Швеции. Моя статья в «Новом времени», вызвавшая «Bonde Toget»(262) в Швеции

 

Не буду описывать подробно похорон отца, к которым я приехал, а вспомню только впечатления тех мрачных дней.

Специальный коротенький поезд в два вагона с телом отца пришел на станцию Засека, теперь – Ясная Поляна. Толпа возбужденной молодежи из Москвы наводнила наше имение. На станцию пришли и ясенские крестьяне с трогательной надписью на полотне, которое они несли на шестах: «Память о тебе не пропадет среди крестьян Ясной Поляны»(263). Гроб ставят на стол в старом кабинете отца. Я жду моей очереди в хвосте студентов и молодежи, растянувшемся на лугу перед домом, чтобы подойти к открытому гробу в той комнате, где отец писал свои романы и где в нише стены стоит бюст его брата Николая.

Наконец я подхожу к дубовому гробу и смотрю на маленького, чуждого мне мертвого человечка с коротко обстриженной, выщипанной наполовину и редкой после гипсовой маски, которую сняли с лица, бородкой и провалившимися глазами. Знакомая, но теперь громадная костлявая рука лежит передо мной высоко на груди. Не верится, что эти жалкие остатки человека были моим отцом(264). Где же он живой? Я прикасаюсь губами к холодной мраморной руке и даю место следующим за мной.

Потом гроб выносят из дома и несут в лес и там опускают в могилу. Все без религиозных церемоний(265).

Пусть хоронят его, где он просил, на месте, где зарыта «зеленая палочка»(266), эмблема любви между всеми людьми и народами. В этом он был прав. Пусть ходят люди поклоняться его могиле и памяти, и все старое, чем мы жили в Ясной Поляне, исчезнет навсегда. Тем лучше, тем хуже. Мне всё всё равно теперь. Но поможет ли мечта голодному и холодному? Поможет ли проповедь любви тем, кто завидует и ненавидит?

Непротивление злу насилием – это идея безумия и преступление там, где нет разума. Моисей мог проповедовать заповедь «не убий» дикому еврейскому народу, но современный мыслитель, живущий в условиях государственной жизни нашего времени, проповедуя эту заповедь, отступает на 2000 лет назад. Теперь дело не в том, чтобы проповедовать «не убий», а в создании тех норм <жизни>, где убийство невозможно.

Распустите войска в мире – и завтра начнется такая резня в мире, какой еще не видали люди.

*

*      *

После мрачных похорон отца я вернулся в Париж(267) и с еще большей жадностью набросился на свои работы, не желая ни о чем думать, никого видеть и ни о чем больше мечтать(268).

В осеннем Парижском Салоне того года я выставил мраморный бюст моей старшей трехлетней дочки Нины в шведской шапочке, который понравился публике(269).

Однажды, проходя через залы этой выставки, я подошел к моему бюсту и с удивлением увидал, что на моей визитной карточке, лежавшей перед бюстом, было написано: «C’est trθs beau»(270).

Жизель!.. В первый раз я видел ее почерк, но я понял, что это была она. Она не забыла меня? Она продолжала интересоваться мной?

Но это было последнее мое соприкосновение с ней на долгие годы. Я никогда не получил от нее ответа на мое письмо.

В ту весну проезжал через Париж один швед, знакомый жены, граф Birger Мφrner(271), известный шведский писатель и драматург. Он ехал домой в Швецию из Австралии, откуда вывез молоденькую хорошенькую австралийку, которую привез к нам к завтраку. Неглупый, аморальный и тщеславный, типичный шведский авантюрист, – он был довольно приятен.

Он рассказал нам, между прочим, что на островах Тихого океана ел мясо ребенка, которое ему подали к утреннему завтраку. Оно по вкусу напомнило ему среднее между курицей и поросенком. Я вылепил в ту весну его характерную большую голову, которую он потом увез с собой в Швецию вместе с другими моими скульптурами, так как надолго или, может быть, навсегда я собирался покинуть Париж. Среди этих скульптур была и моя красивая итальянка с ребенком у груди(272).

Mφrner имел средства от своей первой жены, богатой и пожилой австралийки, которая купила ему в Швеции большое имение. Новую же молодую австралийку он отправил обратно в Сидней, а сам, вернувшись в Швецию, еще раз женился на молодой шведке.

В июне 1911 года я вновь перевез семью в Швецию, а осенью все мы по-прежнему были в Петербурге на Таврической улице. Мои старшие сыновья поступили в училище Правоведения(273), считавшееся тогда одним из образцовых учебных заведений России, из которого вышло немало известных людей, а я продолжал писать и отчасти лепить, хотя ничего не радовало меня больше и не увлекало.

Мои способные мальчики, Павел и Никита, хотя были в разных классах училища Право<ведения>(274), оба сделались первыми учениками и не сходили с «золотых досок», а Дора и остальные дети были счастливы и довольны в нашей просторной квартире.

С внешней стороны, моя жизнь шла как будто прекрасно, но внутри она была пуста и бездушна, так как никто и ничто больше не вдохновляло меня. И к несчастью моему, вместо того, чтобы быть сильным, быть сильнее других и повести других за собой, моя разумная воля слабела все больше, и, наконец, чтобы заглушить прежнюю страсть, я отдался новой, которая, как я воображал себе тогда, должна была спасти меня от отчаяния.

Отец в молодости был ярым игроком и проиграл целое состояние(275). Мой прадед со стороны матери, Исленьев, был игроком еще более ярым(276). Несмотря на это, он дожил до глубокой старости, никогда не теряя веселого настроения духа. Он имел кучу прекрасных детей, и мне рассказывали, что иногда в одну ночь он проигрывал все свои имения, чтобы в следующую отыграть их и выиграть новые.

Порок игры, таким образом, был во мне наследственным, хотя я мало верю в такую определенную наследственность. Это, скорее, наследственная общая страстность характера(277).

Как-то зимой 1912 года меня пригласил один «интеллигент» в игорный притон, называвшийся «Литературно-Художественным О<бщeством>» потому, что в нем играло и ужинало несколько плохих литераторов и артистов, и с этого момента я до такой степени увлекся этим занятием, что часто проводил за ним целые вечера, а иногда и целые ночи(278).

– Жизель! Моя Франция!?.. О, если бы ты видела меня за игорными столами, может быть, ты бы еще глубже презирала меня!

Я продолжал думать о ней постоянно и теперь еще чаще и настойчивее, чем когда-либо. Она была со мной всюду.

Мне больно признаваться в тех шальных довоенных настроениях не только меня самого, но всего русского общества 1912 и 1913 годов, когда русская жизнь быстро катилась под гору, приближаясь к никогда еще не виданной в России катастрофе(279).

Помню, что, когда летом 1913 года я приехал из Швеции в Ясную повидать мать и ее сестру, тетю Таню Кузминскую, и сказал им, что, по моим последним впечатлениям, через год вспыхнет война, они посмотрели на меня, как на сумасшедшего(280).

Никто в России не ждал ее, никто не предполагал ее возможной и близкой. В то время одним из моих приятелей в Петербурге был журналист Александр Столыпин, брат убитого премьера и сын друга отца, генерала Столыпина(281), которого я раз видел в детстве и о котором у меня осталось светлое воспоминание.

В этом старике было что-то чисто русское, спокойное и величественное, и он так мило, по-детски, обрадовался встрече с моим отцом.

Мой же приятель, Александр Столыпин, был уже совсем другим. Он был кутилой-мучеником, как говорится, бесшабашным и безнравственным человеком, хотя и не глупым. Писал он слабо, пил много и курил постоянно(282).

В то время в Петербурге практиковал один евангелист под фамилией Пуарэ(283) и принимал людей нравственно истерзанных, давая им в утешение евангельские советы. Может быть, он был шпионом. Как-то раз в эту грустную эпоху, пропьянствовав со Столыпиным всю ночь до утра и проиграв все наши деньги, полупьяные, сильно возбужденные, мы поехали уже в 10 часов утра в Северную гостиницу(284), где жил Пуарэ, искать у него нравственной поддержки.

Идея эта была не моя, а Столыпина; я же поехал из простого любопытства.

Пуарэ принял нас по-христиански, прочел нам страницу Евангелия и просил «опомниться» к лучшей жизни.

Летом 1912 года Дора родила в Hаlmbyboda нашего шестого ребенка, сына Феодора(285), этим рождением как бы навсегда похоронив наше парижское прошлое. Этого мальчика, как всех наших детей, родившихся в Швеции, крестил русский священник из Стокгольма, для чего привозил с собой в Halmbyboda громадную купель и дьячка.

Крестины были важные. Шведы стояли чинно, слушая русскую, непонятную им службу, причем особенно важен был доктор Вестерлунд. Один только норвежец Мариус Сел<ь>мер, муж Пинды, насилу сдерживался от хохота, когда священник троекратно окунул ребенка в воду. Сел<ь>мер почему-то называл русские крестины: «Дегуянна! Дегуянна!»(286)

Как-то летом 1913 года я прочел в «Новом времени» пессимистическую статью журналиста Меньшикова о России(287), которая неожиданно разбудила во мне обратное, русское чувство, и я написал ему ответную статью, в которой говорил, между прочим, что, по моему мнению, Россия в будущем покроет и Швецию, и весь Скандинавский полуостров(288).

Не помню точно ни содержания статьи Меньшикова, ни моей, и сейчас не могу их найти в библиотеках, но помню хорошо, что, когда я писал ее, сидя у открытого окна в Halmbyboda, я был почему-то в очень дурном настроении духа и зол на жену и всех шведов. Шведская жизнь никогда не была мне по душе и часто раздражала меня своим материализмом и узостью. Помню, что, когда я написал эту статью, я особенно подумал, что лучше было не посылать ее для печатанья, но я все же послал, и когда она появилась, и была перепечатана во всех газетах Швеции, и вызвала целую бурю негодования.

– Как возможно было <предположить>, чтобы Швеция когда-нибудь слилась с Россией или поглотилась ею? Шведский народ будет защищать до крайности свою свободу и самост<оятельность> и останется свободным навсегда.

Неожиданно проснулось целое национальное шведское движение, которое в феврале следующего, 1914 года выразилось в так называемом шведском «Bonde Тоget», когда тысячи крестьян явились в Стокгольм к королю заявить ему о своем единодушном решении всеми силами защищать свою страну от русского нашествия(289).

Все это было крайне удивительно и случилось внезапно. Я и не воображал, что моя мысль могла немедленно вызвать с такой силой патриотические эмоции.


Комментарии к этому тексту здесь


Подготовка текста, публикация и комментарий Валерии Абросимовой


Продолжение следует