OKNO logo by Christine Zeytounian-BelousКНО" № 9 (12)                                                                  
Оглавление Архив Авторам Главная страница

 

Наследие

Лев Львович Толстой



 
Опыт моей жизни

Мемуары







Том 1 (продолжение)



Глава 11

Конец голода. Кумыс и смерть студента

 

Когда наконец весной 1892 года растаяли глубокие снега, покрывавшие самарские степи и села, и под горячими лучами солнца открылась черная жирная земля, когда наконец растворились окна изб и двери мазанок и народ вдохнул полной грудью ароматного степного воздуха, – казалось, кончилось страшное бедствие, чтобы никогда больше не повториться.

Но последствия его еще не были ликвидированы, и теперь эпидемия сильнейшей холеры заменила тиф и цингу.

Входя в бараки для холерных, которые мы открыли, я обходил сотни больных разных степеней, и на этот раз мне стоило усилий делать это. Не то чтобы я боялся заразиться – думаю, что, в сущности, я не боюсь ничего, – но для меня холера всегда была болезнью отвратительной, от которой я не хотел бы умереть.

В июле я кончил все наши дела и переехал на хутор Бибикова (1), где начался кумыс и уже съехались кумысники.

По семейной традиции, я верил в чудесное действие этого напитка, якобы спасшего отца от чахотки (2).

Но, пройдя через кумысное лечение, я понял, что оно скорее вредно для человека, чем полезно (3). Утомляя желудок и кишечник чрезмерным количеством жидкости и беспрестанно возбуждая организм довольно значительным процентом алкоголя, кумыс только временно поднимает аппетит и общие силы, которые быстро падают, когда лечение прекращается.

Степные башкиры поневоле выдумали этот напиток в условиях их кочевой жизни, где у них не было другого продукта, кроме кобыльего молока.

Среди кумысников у Бибикова был жалкий и одинокий студент Горного института, умиравший от сахарной болезни.

Он еще с трудом вставал и пил немного кумыса, когда я в первый раз увидел его. Мы сошлись, и он рассказал мне о своем прошлом. Страшное злоупотребление чувственностью и какая-то женщина, от которой он не мог избавиться. Каждое утро он исследовал количество сахара в моче, надеясь, что оно начнет убавляться, но каждый день жаловался мне, что силы его быстро таяли. Несколько раз в день он принимал лекарства, и я помогал ему сходить с кровати.

Наконец он совсем слег и так ослаб, что я должен был поднимать его, как ребенка.

– Вы боитесь смерти?

– Нет, теперь я рад ей, – ответил он.

Он угас тихо на моих глазах, и мы похоронили его на крестьянском кладбище села Гавриловки.

Были простые похороны при заходе солнца. Никого из родных умершего не было. Был только Бибиков, я и еще несколько человек кумысников.

Эта смерть произвела на меня гораздо большее впечатление, чем все те сотни смертей, которые я видел за зиму. Почему? Может быть, потому, что цена этой жизни была выше других.

Отдохнув и поправившись у Бибикова, в августе я вернулся в Ясную (4).

По пути со мной случилось странное происшествие. В большом физическом возбуждении от жары и кумыса я с хутора Бибикова доехал в трясучей плетушке до железнодорожной станции Богатое, отстоявшей в девяноста верстах от хутора. Я боялся не поспеть на поезд, но оказалось, что он запаздывал на целых три часа вследствие разрыва полотна дороги после недавних ливней. Старичок начальник станции пригласил меня подождать у него на пустой квартире, так как семья его уехала куда-то на лето.

Я вошел в квартиру и в уютной гостиной сел в кресло, покрытое белым чехлом.

Рядом дверь была открыта в спальню, где стояла широкая кровать с голым матрасом.

В кухне возилась кухарка, белолицая благообразная женщина лет тридцати, чисто одетая и очень живая.

Я закурил папиросу, потом другую и, сильно возбужденный, не знал, как проведу целых длинных три часа в одиночестве.

В это время кухарка быстро прошла мимо меня в спальню и нервными движениями стала, без всякой надобности, переворачивать матрасы на кровати.

Я встал с кресла и стал ходить по комнате. Она еще раз прошла совсем близко около меня и вернулась назад в спальню.

Я быстрыми шагами пошел вон из квартиры, спустился по черной лестнице и выбежал в поле. Было совсем темно, и кругом не было ни души.

Я увидел перед собой лощину, в которой росла густая трава, и быстро сбежал в нее. Она, улыбаясь, бежала рядом со мной, сильная и красивая. Я остановился и бросил ее на траву.

Вернувшись в квартиру начальника станции, я больше удивлялся, чем огорчался тем, что случилось.

Подошел поезд, я занял верхнее место в вагоне третьего класса и заснул как убитый (5).

 

Глава 12

Оставление университета. Воинская повинность в Царском Селе. Литературный Петербург и Мэри. «Освобождение»

 

Существует мнение о жизни человека, что она должна быть вечно движущейся, изменяющейся и волнующейся, не могущей быть прочно устроенной и установленной. Мнение это верно по отношению к меняющимся формам материи в природе и в человеческом существовании. Но основные законы и условия разумной жизни человека вечны и неизменны, и потому бесконечно важно знать их, и смолоду, раз навсегда.

В чем они?

В том, чтобы родиться и воспитываться в дружной и крепкой семье, все члены которой помогают и служат друг другу.

В том, чтобы быть членами сильного и мирного государства и повиноваться его законам; чтобы выучиться определенному ремеслу или труду и практиковать их; чтобы по возможности не оставлять своей страны, а жить там, где родился; чтобы жениться вовремя и иметь здоровых детей; чтобы быть умеренным, но не крайним; чтобы иметь добрых и умных друзей и не иметь врагов; чтобы познать свои три сущности и быть сильным <ими>, то есть телом, рассудком и душой.

Никто в моей молодости не научил меня этим простым, нужным всем правдам, а напротив, все, что окружало меня, противоречило им.

Но главное мое несчастье было в том, что я доверял отцу, считая его умным человеком, не могущим ошибаться, между тем как, чем больше я приближался к его взглядам, тем меньше находил для себя прочных жизненных устоев.

Я смутно чувствовал, что то, что он давал, было чем-то искусственным, что учение его было вне жизни, но он до такой степени овладел всей моей душевной жизнью, что я не мог смотреть на мир иначе, как через его взгляды.

Прежде всего я был его сыном и последователем, а потом только студентом и самостоятельным молодым человеком.

Я имел теперь свое собственное состояние и мог распорядиться им; мог, как братья, сделаться помещиком, жениться и оторваться от семьи.

Но разве честно было сделать это, когда я решил отказаться от воинской повинности и присяги, после чего меня, вероятно, сошлют в Сибирь или поместят в дисциплинарный батальон? Как мог я изменить моим взглядам, в которых была «высшая» истина? Я хотел уверить себя в этом, хотя чувствовал, что мне это не удавалось.

Проведя раннюю осень в Ясной, в конце сентября я вернулся в Москву продолжать мое филологическое образование (6). Но после зимы в Самарской губернии жизнь захватила меня с такой силой, что я решил бросить университет и так или иначе покончить с воинской повинностью, призрак которой не давал мне покоя.

Когда я объявил родителям об этом решении, мать огорчилась (7), но отец не сказал ничего (8). В сущности, ничего не интересовало его, кроме его личной жизни, даже судьба собственных детей.

Для отбывания воинской повинности я избрал Царское Село, где стоял «Л<ейб>-Гв<ардии> 4-й Стрелковый Императорской фамилии батальон», в котором когда-то служил мой дядя, граф Сергей Николаевич Толстой (9), и другие старинные приятели отца. Я выбрал гвардию, чтобы познакомиться ближе с петербургской средой, окружавшей Двор и правительство, и поступал вольноопределяющимся, чтобы служба моя была возможно легче и короче. Теперь только я вижу, до какой степени все это было нелепо и в корне нечестно. Делаться солдатом добровольно и вместе с тем собираться отказываться от присяги и, благодаря материальным средствам, облегчать себе эту службу наполовину.

Терзаемый всеми этими противоречиями, я все же подал прошение о принятии меня вольноопределяющимся Л<ейб>-Гв<ардии> в 4-й Стр<елковый> Императорской фамилии батальон и приехал в Царское Село (10), где поселился на квартире лейб-гусара, корнета Эрдели, женатого на моей кузине, Маше Кузминской (11).

Меня поместили в тесной и темной ванной комнате, худшем помещении из всех тех, в которых я когда-либо жил. Я сшил себе форму, купил стрелковую шапочку с крестом и четырьмя рожками и сделался стрелком (12).

В ту осень уже в ноябре завернули лютые морозы выше 20 градусов по Реомюру (13), и я, как несчастный, в моей легкой шинели мерз, как никогда прежде.

Каждое утро я ходил в казармы на ученье, а по вечерам уезжал в Петербург.

Начальство моей роты состояло из командира – полковника Озерова (14) и двух поручиков – Давыдова и Арбузова.

Давыдов, человек воспитанный, трезвый и тихий, обращался с солдатами гуманно и с уважением; Арбузов, напротив, был вечно пьян и бил солдат по щекам.

Кроме упражнений с винтовкой, я прошел до декабря солдатскую нелепую «словесность» и ждал с нетерпением, когда же, наконец, нас призовут к присяге, чтобы окончательно разрубить гордиев узел, который затянул мою жизнь.

Нервы мои были натянуты до крайних пределов. Здоровье в непривычных тяжелых условиях еще больше расшаталось, и я желал только одного – скорее кончить со всем этим (15).

В то время я напечатал в «Северном Вестнике», где редакторшей была Любовь Яковлевна Гуревич (16), еще несколько моих рассказов (17), что занимало меня и давало возможность бывать в литературных петербургских кругах. Центральной их фигурой той эпохи был Лесков со своей седой бородкой и умными светлыми глазами (18).

В Петербурге бывал я также у Кузминских и Урусовых (19). Княгиня Урусова, жена Леонида Дмитриевича, друга отца и бывшего тульского вице-губернатора, жила со своими тремя дочерьми на неуютной квартире, в которой стоял лютый холод. Старшая дочь Мэри нравилась мне не только тем, что была первоклассной пианисткой, но и своей одухотворенностью (20).

Бедная Мэри страдала всячески и от петербургской русской среды, и от климата, так как до этого всегда жила за границей.

Я любил встречать внимательный взгляд ее больших светло-голубых глаз с черными ресницами и читать в них глубокую душевную драму, любил греть ее ледяные породистые руки и слушать ее прекрасную страстную игру.

В мрачную северную зиму, гуляя однажды по парку Царского Села, я увидел Царя Александра III (21). Он ехал в коляске и держался прямо, внимательно смотря вокруг себя. Впечатление было короткое, но как от сильного человека.

Вспоминаю, что мой отец интересовался этим царем.

Кто-то из Петербурга рассказал ему как-то, что Александр III однажды в манеже, где Императрица (22) верхом брала препятствия, громко и при всех крикнул ей вдогонку:

– Дура.

Отец не мог переварить такой невоспитанной грубости от русского императора.

В другой раз я встретил в парке Императрицу Марию Федоровну, проехавшую мимо меня в санях с другой дамой. Я не узнал ее и не встал перед ней во фронт.

Тогда городской полицмейстер Царского, ехавший за Царицей, крикнул мне сердито: «Как вам не стыдно, разве вы не видите, что это Государыня Императрица?» На другой день мой командир вызвал меня к себе на квартиру и сделал мне строгий выговор (23).

Через неделю он еще раз потребовал меня к себе, объявив, что придумал способ отделаться от меня совершенно. Перед Рождеством медицинский совет военных докторов осмотрит меня и, вероятно, признает, вследствие слабого моего здоровья, негодным для продолжения военной службы.

Таким образом, я даже не буду приведен к общей присяге, которая была теперь назначена на 1 января.

И не успел я хорошенько уяснить, следовало ли радоваться этому новому событию в моей жизни или огорчаться, как действительно, за неделю до Рождества военные доктора выстукали и осмотрели меня и дали синюю бумажку, навсегда освобождавшую меня от военной службы.

– И поезжайте себе домой к празднику, – добродушно сказал мне мой начальник, – и дай вам Бог всякого счастья (24).

Когда я вернулся в Москву (25), отец, как всегда, встретил меня равнодушно, а сам я чувствовал себя приниженным и виноватым. Моя свобода, вместо того чтобы радовать меня, как будто еще придавила меня морально.

Отцовское ученье, не дав мне познать основных вечных законов и условий разумной жизни человеческой, неизменных и незыблемых, – потому что он не познал их сам, – сделало меня несчастным и больным физически и духовно.

Эта болезнь продолжалась несколько лет и кончилась моей женитьбой.

Она выражалась не только в общей слабости и упадке жизненной энергии, но и в острых головных болях темени, в болях на месте солнечного сплетения и в бездеятельности всех органов.

 

Глава 13

Моя долгая болезнь и отношение к ней родителей. Докторα. Санаторий Ограновича. Смерть Ванечки. Дедушка Ге, Верочка Северцова и Веселитская

 

Под влиянием ученья отца мне серьезно казалось в те годы, что вот-вот, очень скоро случится что-то необыкновенное на земле, и мир, благодаря этому учению, преобразуется.

Но ничего не случалось, кроме того, что солнце ежедневно всходило и заходило, что зиму сменяла грязная и шумная московская весна, за которой наступало жаркое лето. Было еще и то, что здоровье мое надламывалось все больше, и я терял всякую охоту жить (26).

Дневник моей матери с 1893 по 1895 год полон заметок о моей болезни, источник которой она угадывала лучше других.

Она записывает: «Я верю в дурных и добрых духов. Дурные овладели человеком, которого я люблю, хотя он этого не замечает. Влияние его пагубно. Его сын и дочери идут к своей гибели, как все те, кои входят с ним в сношение. День и ночь я молюсь за детей…» (27)

Через год она записывает следующую сцену после того, как знаменитый доктор Захарьин (28) нашел меня в плохом состоянии: «Бедный Лева, как он страдает последнее время от недоброжелательного отношения к нему отца. Вид больного сына нарушил душевный покой Льва Николаевича и мешает ему жить сибаритом. Это тоже раздражает его. Не могу вспомнить без боли черных болезненных глаз Левы и того выражения печали и упрека, с которым он смотрел на отца, осуждавшего его за его болезнь и не желавшего в нее верить. Л[ев] Н[иколаеви]ч никогда не болел так, но чуть ему нездоровится, как он уже делается капризным и нетерпеливым» (29).

Мать отлично понимала серьезность моей немощи и, сильно любя меня, делала все, что могла, чтобы меня спасти. Она говорит обо мне с особенной нежностью в своем дневнике, называя меня исключительным существом, добрым, не созданным для этого мира, и ужасается при мысли потерять меня.

«Я страдаю за него болезненно, – пишет она, – на нем сосредоточена вся моя жизнь и все заботы. Невозможно примириться с этим несчастьем. Ни на минуту не перестаю думать о нем» (30).

Когда профессор по нервным болезням в Московской клинике Кожевников (31), осмотрев меня, объявил родителям, что мне остается по большей мере два года жизни, отец пришел ко мне и стал «утешать», говоря, что «каждому дан свой круг жизни: одному – сто лет, другому – два года, третьему – двадцать пять» (32).

Никогда не забуду, с каким ужасом я взглянул на него, не веря, что он может быть таким жестоким. До сих пор я не понимаю, как мог он сказать это. Вероятно, чтобы утешить самого себя в случае моей смерти, забывая, что приговоренным-то был именно я.

Эгоизм его не знал пределов.

Этот эпизод поучителен… У отца была чувствительность, но совсем другая, чем у других. Только когда она касалась его самого приятно или неприятно, он начинал что-то чувствовать. Иначе он был бесчувственен, как гранит. Не в осуждение ему я говорю это, а для понимания его характера.

За период моей болезни меня показывали многим докторам: доктору города Тулы Рудневу (33), который прописал мне соленые ванны, московским Захарьину, Белоголовому (34), Кожевникову и Ограновичу, парижским – Потену (35) и Бриссо (36).

Каждый из них советовал свое и давал лекарства. Захарьин отправил меня в Cannes, где я пробыл осень. Белоголовый посоветовал компресс на живот  (он в своих записках упоминает обо мне), Кожевников приговорил меня к смерти. Бриссо хотел держать меня в Париже и лечить водой, Потен дал кучу лекарств, которые я бросал в ватерклозет.

Мрачное и тяжелое впечатление произвело на меня первое посещение Европы вместе со старшей сестрой Таней, которая возила меня по докторам (37).

Сначала мы остановились в Вене (38), где были с поклоном от отца у Берты Сутнер, тогда знаменитой своей книгой «Die Waffen nieder» (39). Она приняла нас с удивлением в своей скромной квартирке.

Во Франции мы видели другого знакомого и поклонника отца – Сhаrlеs Riсhet (40), который сказал нам, что он не любил Наполеона (41) за то, что он «роur son рropre рlaisir а fait tuer des millions» (42). В Париже мы остановились сначала на rue du Неlder, потом переехали в Латинский квартал на rue des Eсоles в тесный пансионат (43), где жил Димер Бобринский (44), слушавший лекции в Сорбонне (45). Он привез с собой из Богородицка молодую русскую бабу, которая каждый день примеряла себе новые шляпки.

Раз вечером, когда я вышел пройтись и подышать воздухом, две легкого поведения девицы атаковали меня, предлагая странного вида сладкие пирожки, но я посмотрел на них таким печальным и удивленным взглядом, что они отстали от меня, но разразились громким хохотом.

«Ne vois tu pas que с’еst un informe!!» (46) – кричала одна, изгибаясь от хохота.

Из всех докторов, лечивших меня в те годы, наконец нашелся один, советы которого вывели меня на путь здоровья. Это был Огранович – доктор моей тети, графини Марии Николаевны Толстой, сестры отца (47), – который имел в то время санаториум возле Москвы, в чьей-то помещичьей усадьбе, которую он нанимал (48).

Когда я вернулся домой все тот же больной из Франции (49), он пригласил меня к себе в деревню, и я с радостью принял его приглашение, более чем когда-либо нервничая <из-за> жизни семьи (50).

Огранович заставил меня по три, четыре раза в день есть гречневые каши на воде, так называемые «размазни», для оживления кишечника и лежать целыми днями в саду прямо на снегу. Он находил, что моя болезнь не что иное, как застарелая форма малярии, от засевших во мне микробов тех самых лихорадок, которыми я болел в детстве, и что летом мне нужно было бы уехать в Финляндию, в Ганге, где чистая гранитная почва.

Позднейший ход моего выздоровления так или иначе оправдал диагноз Ограновича, и я остался навсегда благодарен этому талантливому врачу (51).

23 февраля 1895 года в санаторию неожиданно приехала ко мне из Москвы моя троюродная сестра Верочка Северцова, которую все считали тогда моей невестой (52). Когда я увидал ее тонкую, красивую фигуру в шубке, шедшую ко мне в сад, где, закутанный в отцовскую медвежью шубу, я лежал на снегу, я сразу понял, что она привезла мне известие о смерти болевшего в Москве скарлатиной братца Ванечки.

– Ванечка умер, – сказал я Вере раньше, чем сама она произнесла это слово.

Ванечка, каждый вечер молившийся за меня, умненький, нежный, всеми любимый, утешение и безграничная любовь матери и отца. И он ушел туда же, куда давно ушли остальные мои маленькие лучшие братья – Николенька, Петя и Алеша.

Перед смертью он вдруг приподнялся на кроватке и громко крикнул: «Вижу. Вижу».

Что видел он в своем детском воображении? Какую неведомую нам светлую область?

Не по годам чуткий, он не мог не видеть ее и здесь, и там, но оставаться на земле ему было не по силам.

Если другие дети, гораздо более сильные, чем он, в нашей же семье не выдержали нездоровых и неразумных гигиенических условий, в которых их воспитывали, то какие же нужны были совершенные условия для того, чтобы выходить такое хрупкое с рождения, по слабости наследственной, существо, каким был Ванечка?

А его к тому же отравляли всякими лекарствами. В последнее время, до болезни и смерти, давали ему худший из ядов – мышьяк. Когда он начал послушно глотать его, и личико его <стало> опухать, я мысленно уже прощался с ним. Но мать слепо верила в медицину и нашему детскому доктору Филатову (53).

В санатории Ограновича жил в то время бывший русский полковник, весь изуродованный страшной болезнью. Вместо носа у него была лиловая яма среди лица. Вместо глаз – два кровавых пятна.

По его желанию<,> доктор Огранович как-то провел меня к нему. Несчастный полковник стал болтать без умолку.

– Что с вами? – спросил он. – Ну, чем же вы болеете? Нервы? Слабость? Кишки? Все пустяки, голубчик. Жениться вам надо – вот что. Тогда все будет – и припарки, и массаж, и гимнастика…

И он хохотал, довольный своим остроумием.

Когда позднее я совсем уезжал из санатории, он приветливо кивал мне из своего окна, как старому приятелю.

 

*     *     *

 

Из друзей отца той эпохи я больше всего полюбил «дедушку» – художника Николая Николаевича Ге, который один<,> после моей матери и двух других чутких женщин, не только из всех наших знакомых и друзей, но и из всех семейных, понял и почувствовал мою душу. Он понял мою искренность, помыслы, характер и душевное состояние, и я часто серьезно и долго беседовал с ним, признаваясь в тех сомнениях, которые душили меня, а он верно утешал и ободрял меня (54). Вот что он писал в начале моей болезни сестре Татьяне:

«Когда вы уехали, я остался один с новым для меня и очень дорогим Левой; какой он дорогой, даровитый юноша; я его очень любил как мальчика, как дитя, но теперь он моя надежда. Он такой талант, – его задачи громадны – он мне кое-что рассказал, – его болезнь, его страдания духовные, я это угадал, смотря на него, – и он мне так мил, что я его не могу оторвать от своей души. Я верю, что он будет скоро здоров, его дух бодр, – еще раз я со своим другом, милым Львом Николаевичем, я наново сошелся в любви к этому дорогому юноше».

В следующем письме к сестре дедушка приписывает несколько строк мне:

«Дорогой Лева, как твое здоровье? Что твой дух? Я каждый день думаю о тебе и люблю тебя всей душой. Крепни, расти духом, – я вижу в тебе великое будущее» (55).

Во всех письмах он говорит обо мне всегда с той же искренней и настоящей любовью, которую и я питал к нему (56). Милый дедушка Ге, ты давно ушел из этого мира (57), но вот я снова с тобой, и твоя нежная, чуткая духовная сущность, твое горячее сердце, так пылко выражавшее ее, – вдохновляют и поднимают теперь еще сильнее, чем при твоей жизни.

Ты жив и со всеми нами будешь жить вечно. Я благодарю тебя и люблю и через тебя сильнее люблю жизнь и человека.

 

*     *     *

 

Еще Верочка Северцова и Лидия Ивановна Веселитская (58) – две чуткие, дорогие и близкие мне женщины по-настоящему любили меня в те годы, и я любил их.

Вера Северцова, дочь Ольги Вячеславовны, двоюродной сестры моей матери (59), была из всех девушек моего возраста, которых я встречал и знал в ту пору в Москве, самой подходящей мне в жены; но, во-первых, в ней недоставало тех физических сил и здоровья, которых я инстинктивно искал в моей будущей жене, во-вторых, отец ее в конце жизни потерял рассудок, что испортило мое намерение жениться на ней. К тому же, я был сам так слаб физически, что во мне потухли все страсти.

Но Верочка, умная и религиозная, со звучным певучим голосом и хорошим, искренним смехом, тихая и скромная, вообразила себя моей настоящей невестой и уже выбрала одну московскую церковь, в которой мы должны были венчаться. Над входом в эту церковь было золотое солнечное сияние.

Я никогда не целовался с Верой, раз только нежно гладил ее маленькую белую ручку, глядя в ее светлые глаза.

Когда я ездил на Кавказ и по России, я делал заметки о моих впечатлениях и рассказывал о них Верочке, она говорила мне: «Зачем ты записываешь все это? Неужели это нужно?» На мое толстовство она смотрела с недоверием и недовольством.

Со своей умной, славной усмешкой она иногда делала какое-нибудь шутливое замечание о толстовцах, чтобы показать, как далеки они были от настоящей духовной жизни, которой она жила сама.

У Веры был единственный брат – Лёля, моряк, погибший позднее в Цусимском бою (60).

 

*     *     *

 

Лидия Ивановна Веселитская, – талантливая авторша прелестных повестей – «Мимочка на водах» и других «Мимочек» (61), которые я первый в семье читал и которыми восхищался, – в первый раз приехала к нам, в Ясную Поляну, после того, как я уже был с ней в переписке (62).

Во второй раз она приехала навестить меня в Москве в начале января 1895 года, когда я заболел серьезно (63).

В моих отношениях с ней, с первых же наших умственных и духовных соприкосновений, установилась нежность, точно мы были близки друг другу уже давным-давно.

Она не была красива, но полна тонкой привлекательности. Небольшая ростом, чистая и розовая, она больше слушала и наблюдала, чем говорила. Все понимая, она страстно любила жизнь, но с ужасом и грустью смотрела на ее несуразность.

Она любила отца как романиста и искателя правды, но прекрасно понимала его сумасбродство. Помню ее иногда стальной холодный взгляд, когда, слушая его парадоксы, которыми он думал всех поразить, она смотрела на него с оттенком неодобрения; к моей матери она всегда относилась с неизменной и даже экспансивной симпатией.

Веселитская была не только талантливой, но и мудрой женщиной. Она никогда не курила и не пила вина, и не трогала ни кофе, ни чая, вместо которых просила себе чашку горячей воды.

Нежная моя дружба с ней и ее горячее желание вывести меня на путь здоровья, ее прелестные письма – все это было в годы моей долгой болезни одним из моих истинных утешений.

Любовь вам и душевный привет, если эти строки дойдут до вас в другом мире, милая, несравненно чуткая и светлая душа.

 

Глава 14

Финляндия и Иван. Семья Субботиных и мой отъезд в старую Швецию

 

Смерть Ванечки ввергла нашу семью в тяжелое горе, и атмосфера ее резко изменилась. Все вдруг стало тихо, серьезно и мягко. Безутешное отчаяние матери разбудило в душе отца жалость, и он страдал вдвойне (64).

Вместе с тем последняя живая мирская связь навеки оборвалась между родителями, что поставило их лицом к лицу друг перед другом вне мирских интересов.

Ванечка еще кое-как их связывал общей их нежной любовью к нему. С его исчезновением, так как «Крейцерова соната» давно уже была написана (65) и надежды на новых детей больше не было, – эта органическая связь обрывалась навсегда.

Взрослые дети были на своих ногах; младшие: Андрюша, Миша и Саша – отца не интересовали.

Он еще больше пренебрег их воспитанием, чем моим, а веселая, вечная хохотунья Саша со своими большими близорукими и волоокими глазками, тогда девочка одиннадцати лет, могла только забавлять отца. Мать же мало любила ее.

«С Сашей дела не идут, – писала она два года спустя после смерти Ванечки, – она грубая, странная и упрямая, и заставляет меня постоянно страдать, оскорбляя лучшие мои чувства» (66).

Когда в том тяжелом году, наконец, наступила весна и я уехал из Москвы в Ганге (67), я, наконец, в первый раз после многих лет вздохнул свободнее.

Я взял с собой двадцатилетнего слугу, деревенского парня Ивана (68).

И когда в первый раз попал в Финляндию, я сразу же почувствовал, что попал именно в тот климат и обстановку, которые мне были нужны. Ежедневно я выходил на парусах в море на два, три часа, продолжал есть свою гречневую кашу два раза в день, ходил на далекие прогулки, рано ложился, и силы мои стали постепенно возвращаться.

Иван оказался преданнейшим и забавнейшим слугой, не раз смешившим меня своими выходками.

В первый же день в Гангё он напился морской воды и заболел расстройством желудка.

Я сказал ему, что морскую воду не пьют.

– Нет, ваше сиятельство, – не поверил он, – это не от воды, а климат превращает.

Вечером он гулял по городку вместе с финской молодежью и хвастался им Россией. Они побили его и назвали «хвастливым сатаной».

Мнения Ивана были самые решительные. Я раз спросил его, что он думает о русском народе.

– Безусловно, дикий народ, ваше сиятельство, – ответил он.

Среди лета приехала в Гангё интеллигентная и симпатичная семья военного инженера Субботина, состоявшая из мамаши, директрисы Петербургской женской гимназии, двух ее взрослых дочерей и сына Женички (69).

Л.И. Веселитская знала их и рекомендовала меня им. Вторая дочь, «Мышка», сильно понравилась мне, но мы не успели достаточно узнать друг друга. К тому же я все еще был далек от здоровья. Женичка, толстый гимназист, дурно играл в tеnnis, за что мы прозвали его «спасательным Женичкой». Старшая сестра, красивая крупная девушка, бросала в мою сторону томные взгляды, но мало нравилась мне.

Поздно осенью, когда почти все дачники уехали из Гангё, мне рассказали, что в Швеции, в городе Энчёпинге, практикует замечательный доктор Эрнст Вестерлунд, который делает с больными чудеса (70). К нему отовсюду ездили безнадежные больные, и он их вылечивал. Он спас рахитичного скрюченного мальчика, выпрямив ему позвоночник, вернул к жизни многих нервных больных, поставил на ноги многих чахоточных.

Эти рассказы настолько убедили меня в том, что Вестерлунд, действительно, мог окончательно укрепить мое здоровье, что я решил поехать к нему (71).

Когда же мне сказали, что у него есть незамужняя семнадцатилетняя дочка, – я почему-то вообразил, что эта девушка сделается моей женой.

Вместе с тем, я радовался тому, что я увижу, наконец, народ и культуру, которые с гимназической скамьи интересовали меня, <увижу> ту Швецию, которая когда-то положила основание России и которая, может быть, самая старая по культуре страна в Европе.

Мы живо собрались с Иваном и на пароходе из Або поплыли в Стокгольм.

 

Глава 15

Швеция, Энчёпинг, доктор Вестерлунд и его семья

 

Подъезжая к старой Швеции, на вид такой чистой, спокойной и организованной, я волновался никогда хотя она и колонизировала когда-то часть России, она была слишком слаба для того, чтобы справиться с ней <со> всей и той массой монгольских и полудиких племен, которые постоянно наводняли ее с востока.

Наконец-то, промучившись на свете двадцать пять лет, я вижу настоящую мою древнюю родину. Да, да, именно такими были дома, такими были люди в моем прошлом каком-то существовании, именно такой была тогда общая атмосфера жизни и таким был чистый и мягкий морской воздух, которым я дышал… Недаром в моих жилах течет кровь древнего Рюрика (72).

А Россия? Ведь я же родился в ней там, в далекой глухой Ясной Поляне?..

Да, но я отсюда, я принадлежу сюда, и здесь моя истинная родина.

Никогда не испытанная мной глубокая радость зашевелилась в моей душе, и голоса нордических предков заговорили во мне с неожиданной силой.

Когда-то русские войска были в Швеции, перейдя по льду Ботнический залив, и сожгли без всякой цели все прибрежные шведские города (73).

Но вот уже сто лет, как шведский народ мудро избегает войн и живет в мире со всеми нациями.

Неужели когда-нибудь опять он будет воевать и еще столкнется с Россией?

Надо надеяться, что не посредством войны он сблизится с ней.

Так я думал в то время, как наш пароход причаливал к пристани.

 

*     *     *

 

Пробыв в Стокгольме сутки, на другой уже день я был в Энчёпинге, небольшом городке с тремя тысячами населения на берегу озера Меларена (74).

В тот же вечер Вестерлунд приехал ко мне в городскую гостиницу, а на следующее утро я поселился в пансионате француженки mademoiselle Guillemot, где должен был пройти курс нового лечения (75).

Доктор внушил мне доверие своей простой открытой манерой, своим авторитетным тоном и тем, что он сказал мне. Он нашел, что во мне не было никаких органических повреждений и что я мог поправиться совершенно.

Я плохо говорил по-немецки, а он знал только этот иностранный язык, и нам было нелегко объясняться.

Фигурой и позой он был похож на Наполеона: держался прямо, немного выпучив живот, а руку держал между петлицами. Его орлиный нос, тонкие губы и сухие крепкие руки выражали энергию и волю. Его большие светлые глаза были полны спокойствия и доброты (76).

Лечение мое началось с того, что меня уложили в постель и стали, как на убой, кормить пять раз в день.

Я должен был есть если не с аппетитом, то с энергией, спать и взвешиваться каждую субботу.

Но прежде всего я должен был беспрекословно повиноваться доктору, без чего он отказывался лечить.

Я не должен был больше ни читать газет, ни писать писем, а главное, – ни о чем не волноваться.

«Быть спокойным», – эти два мудрых слова доктор Вестерлунд повторял всем своим больным тысячи раз, и они, без сомнения, действовали благотворно, иногда магически (77).

В сущности, начало всякой мудрости, как и венец ее, в спокойствии. Только при мудрой жизни оно возможно и только при спокойствии возможно здоровье тела и души.

Когда мой преданный Иван увидел, что меня забрали в руки и отделили от него, он осиротел и сильно приуныл. А когда доктор решил отправить его обратно в Россию, бедный Иван огорчился до слез.

С понуренной головой он вошел в мою комнату, потом вдруг бросился передо мной на колена и стал целовать мои ноги.

– Искра Божья, – повторял он в слезах, – искра Божья.

Но я не стал удерживать его, обещав доктору полное послушание.

Иван уехал (78), а я остался в Швеции один, лишившись близости последней русской души.

Прошли осенние месяцы, и наступило Рождество. Городок Энчёпинг готовился встретить праздник, как везде в Европе, с ёлками, подарками и пирогами.

Я поправлялся медленно, временами сильно скучал и не раз думал вернуться в Россию, которой мне недоставало. Но являлся доктор, ободрял меня, и я продолжал послушно следовать его режиму.

Теперь я выходил на прогулки во все погоды, какой бы дождь ни лил на дворе. Каждый день поднимался на гору, где стояла церковь, по тропинке, которая называлась «тропинкой долга», а дома занимался вышиванием подушек для успокоения нерв<ов> (79).

В то же время я учился по-шведски и знакомился с историей городка и его населением. Я узнал, что у доктора были две дочери: старшая была замужем за норвежским журналистом Сел<ь>мером, и у нее был один мальчик (80); другая, на десять лет моложе, о которой я слышал в Гангё, девушка, Дора, училась в Стокгольме и жила, для практики английского языка, в одной шведско-американской семье в Дьюрехол<ь>ме.

С доктором жила еще старшая сестра его жены – Moster Ma, старая дева семидесяти лет, которая принимала и записывала пациентов. Эту добрую и крупную телом старуху я уже видел два раза, когда приходил записываться на прием. Седая и <не>суетливая, она одним своим ласковым взглядом внушала симпатию (81).

Вестерлунд был родом из северного городка на берегу Ботнического залива – Орегрунда. Сын протоиерея, он воспитывался дома в большой строгости. За обедом он не смел садиться за стол, а должен был есть стоя.

После долгих лет учения и борьбы за жизнь он попал репетитором в семью помещика Флодеруса в Упландии, подле Упсалы, где, влюбившись в его вторую дочь, Нину, женился на ней после десяти лет жениховства (82).

После этого он был городским врачом в Энчёпинге, потом развил собственную практику и сделался одним из самих известных врачей своего времени. Заработав средства, он позднее купил и расширил имение своего тестя, построил в нем прекрасный дом и завел образцовое хозяйство.

Имение это называется Наlmbybodа, что значит «деревня соломенного сарая».

Во все эти дела посвящала меня моя новая хозяйка пансиона, mademoiselle Guillemot, тоже бывшая и благодарная пациентка доктора.

На Рождественские праздники вся семья Вестерлунда съехалась в Энчёпинг: приехала из Норвегии старшая дочь доктора с мужем и мальчиком, приехала еще одна сестра докторши, жившая в имении и смотревшая за курами, – Moster Gφta (83), приехала и младшая дочь доктора, Дора (84), из Стокгольма.

На третий день Рождества я пришел к Вестерлундам с визитом, уже не как пациент, а как гость.

Вся семья сидела в гостиной, и докторша познакомила меня с ней (85).

Где же Дора? Ее еще не было в уютной комнате с креслами, качалками и кучей безделушек. Но только я подумал о ней, как быстрыми шагами вошла, почти вбежала она. На ней была яркая голубая шелковая кофта и коричневая юбка. Свежая, с большими широко расставленными глазами, как у отца, и тонкими красивыми руками, она была, видимо, взволнована.

Поздоровавшись со мной, она села рядом с сестрой и вдруг, страстным движением схватив ее руку, поцеловала ее.

Большая разница была между сестрами даже во внешности: Pinda – так звали старшую – <была> крупнее и физически сильнее <и> была мало похожа на мать; вторая походила на нее больше и казалась мягче и женственней.

После первой встречи я еще несколько раз встречал ее в городке во время Рождественских праздников, гулял с ней и катался на коньках. Потом она уехала в Стокгольм.

 

Глава 16

Выздоровление и женитьба. Сюрпризы «медового месяца»

 

Здоровье мое теперь настолько поправилось, что я ходил гулять на далекие прогулки и прибавил в весе больше десяти кило. Правда, в душевном отношении были моменты прежнего отчаяния и тоски, но они быстро проходили в здоровой атмосфере шведской доброты, спокойствия и культуры. Вылечил меня доктор Вестерлунд, но помогло ему, главное, то, что я отделился от семьи и России и порвал с их влияниями.

Атмосфера города Энчёпинга была атмосферой истинной доброты, созданной отчасти личностью доктора.

Когда Дора и ее родители приняли мое предложение, я написал домой (86).

Отец ответил мне чуть не восторженным письмом, в котором радовался моему выбору, говоря, что он был доволен тем, что я выбрал себе именно Дору Вестерлунд, а не другую (87). Мать писала осторожнее, говоря, что все это было хорошо, но что ее тревожило то, что Дора была иностранкой (88).

Как бы то ни было, мы стали готовиться к свадьбе, которая произошла 27 мая 1896 года в Стокгольме. Сначала мы обвенчались в церкви Преображения Российской Миссии по православному обряду  (теперь церковь эта упразднена), потом в гостинице «Rydberg» (89) – по лютеранскому. Старый, всеми уважаемый пастор Рудин (90) обручил нас по-шведски, а протоиерей Смирнов обвенчал по-русски (91).

Из моих семейных приехали на свадьбу старшая сестра Таня и брат Миша (92). Посаженным отцом был русский посланник Зиновьев (93). После венчанья Вестерлунд задал большой обед в гостинице «Rydberg» на сто человек. Вечером толпа родных и друзей провожала нас на пристани. Мы уезжали на небольшом белом пароходе в Готландию, в город Висбю, где по расписанию должны были провести часть медового месяца.

Первое время Дора была мила и послушна (94). По ночам, сидя на полу и распустив волосы, она рассказывала мне скандинавские сказки. Днем мы выходили в море на парусах и гуляли по Visby – старинному городку Ганзейского союза (95), окруженному зубчатой стеной и украшенному множеством роз.

Но вдруг все переменилось. Дора из покорного, нежного ангела превратилась в ангела непокорного, в дикого зверька, потому что почувствовала себя в ожидании и пришла в неожиданное беспокойство…

Регулы (96) ее запоздали, и она потеряла самообладание, чувствуя, что беременна и этим, может быть, на всю жизнь лишена свободы.

Если о характере мужчины можно судить по делам денежным, то о характере женщин – по их отношению к деторождению. Некоторые из них принимают кротко и покорно свои беременности и делаются еще мягче, чем прежде; другие, наоборот, каждый раз инстинктивно протестуют и многие с такой силой, что иногда искусственно освобождают себя от своего материнского долга и назначения.

Для того чтобы женщины второго типа принимали материнство безропотно, нужно, чтобы они были подготовлены к этому, главным образом, воспитанием и истинным образованием.

Дора вышла замуж совершенно не подготовленная к браку и никак не ожидала, что с первых же дней замужества она должна будет отдать свою жизнь новой будущей семье. У нее была своя личная девичья жизнь в родительской семье в Энчёпинге и Наlmbyboda, которую она обожала. Она страстно любила своего маленького племянника и сестру и не могла еще представить себе, что могла любить кого-нибудь сильнее.

<Она не понимала>, как могло случиться, что вдруг все это приходилось бросать вместе со свободой.

И наш «медовый» месяц вдруг обратился в горький. Успокоить Дору было невозможно. В настоящем смысле этого слова, она обезумела. Вдруг вытащила свои чемоданы – и вне себя стала бросать в них свои вещи. Я пробовал успокоить ее, но она не унималась.

«Эге, – подумал я, – так ты вот какая, моя нежная, милая супруга, мой тихий ангел последних ночей?»

После Visby мы уехали в Норвегию, в санаториум (97) Гауздаль, в горах, где должны были кончить наше путешествие. Я надеялся, что перемена места успокоит Дору, но в санаториуме дела пошли настолько плохо, что на многие годы оставили в нашей жизни тяжелый след.

Мы поместились в отдельной дачке высоко в горах и сходили вниз в общую гостиницу к трапезам (98). Но пребывание в Гауздале омрачилось неожиданной болезнью Доры, которая должна была слечь в постель.

Настроение Доры продолжало быть невыносимым. Я всячески успокаивал ее, водил на прогулки, читал ей вслух, но она не унималась. Как-то раз, когда мы гуляли в горах подле нашей дачки, Дора вдруг молча вскочила на высокий гранитный камень и, прежде чем я успел остановить ее, спрыгнула с него вниз, не сгибая колен. Она упала и побелела, как снег. Я поднял ее и с трудом довел домой. Ночью у нее началось кровотечение, и она выкинула.

Это событие стоило ей долгой женской болезни и многих страданий.

Когда она немного поправилась, я рад был перевезти ее назад в Halmbуbodа (99), но события и испытания первого моего месяца с молодой женой на всю жизнь оставили в моей памяти и душе тяжелое чувство (100).

Я долго колебался, но, наконец, решил me jeter ΰ l’еаu (101), как говорят французы, и послал Доре краткое предложение сделаться моей женой, написанное на моей визитной карточке, на которое она ответила согласием.

Я знал, что между нами было мало общего, что она была почти ребенком и иностранкой, но, с другой стороны, я был уверен, что она будет хорошей матерью и верной женой и что моя женитьба на ней свяжет мою жизнь со Швецией и ее организованным народом, что будет для меня и моей будущей семьи спасением и убежищем от трудной полудикой России. Если я еще раз упущу этот случай жениться, то, может быть, никогда больше не представится лучшего.

 

Глава 17

Возвращение в Ясную

 

В первый же год моего пребывания в Швеции меня поразило больше всего, что общая шведская цивилизация и культура стояли несравненно выше цивилизации не только русской, но и французской, а может быть, и общеевропейской.

Не было ни одной области шведской жизни, в которой не были бы достигнуты значительные и глубоко рациональные результаты, начиная с религии и кончая питанием, и условия эти настолько смягчили в стране напряженность и трудность борьбы за существование как личности, так и семьи, что жизнь здесь была во много раз легче, чем в России и даже Франции.

Среди лета 1896 года я уехал из Наlmbyboda на север Швеции, границу ее с Норвегией, в санаторию, рекомендованную доктором Вестерлундом, – на станции Стурлин, где провел три недели и вернулся оттуда в Упландию бодрым и полным сил, каким не был еще никогда в жизни (102).

Но все же, несмотря на симпатичную и культурную <обстановку>, я после года в Швеции стал серьезно скучать по России, чувствуя во всех отношениях, что пора было уезжать.

Приданое Доры, которому семья ее придавала огромное значение, было теперь готово и упаковано в целой дюжине специальных громадных ящиков, и откладывать отъезд не было больше причин.

Я решил поселиться в Ясной Поляне в ее флигеле и приготовился повести хозяйство имения, часть которого теперь, после смерти Ванечки, принадлежала мне. Я хотел, как отец, на всю жизнь закабалиться в деревне и писать, чувствуя к этому делу призвание. С внешней стороны этот план представлялся мне тогда наилучшим.

Я мечтал, что вся Ясная когда-нибудь будет моей, и я создам в ней новую большую семью, новый центр и продолжение рода Толстых (103).

Осенью мы простились с Вестерлундами и из Стокгольма, где провожал нас один только доктор, на финляндском пароходе приехали в Петербург, откуда, не останавливаясь, доехали до станции Щекино, бывшей Ясенки, по Московско-Курской железной дороге (104).

Кучер Андриан (105) на пролетке парой ждал нас у пустынного станционного подъезда.

Вот и село Кочаки и наша старая церковь, во дворе которой похоронены родители отца (106), его тетки (107) и мои маленькие братья (108).

Вот и деревенское бедное кладбище, обрытое канавой, с жалкими почерневшими и скосившимися деревянными крестами, вот и «наше озеро», где я охотился за утками, болотными «курочками» и дергачами, а вот и сама деревня Ясная со всеми ее знакомыми мне дворами.

Какая глушь, какая беднота!!

В начале улицы крошечное и одинокое здание церковно-приходской школы. Знакомые фигуры мужиков и баб медленно двигаются подле изб. Они останавливаются и смотрят на нас равнодушно. Некоторые узнают меня и лениво кланяются. Лица их серьезны, озабочены и враждебны.

А вот и избенка Даши Чекулевой, и она сама стоит на крыльце и смотрит на меня, чуть улыбаясь (109).

Дорога идет под гору мимо изб бывших наших «дворовых» и бывших крепостных – Суворовых (110) и Арбузовых (111), <мимо изб> теперешней нашей прислуги и, оставляя в стороне группу лиственниц подле «большого пруда», сворачивает налево, и мы въезжаем через старые кирпичные башни на плотину «большого пруда».

Вот и «пришпект», и парк, и яблочные куртины (112), и кусты сирени и акации – всё знакомое с детства.

Я взволнован, и мы полной рысью подъезжаем к бедному крыльцу дома.

Мать, отец, сестры, братья, прислуга – все встречают нас с улыбками и возгласами и ведут наверх в приготовленные для нас две комнаты, те самые, на север и грязный двор, где я провел мое тяжелое детство.

Какая серая простота, какая тишина и какая грусть!

Вот и зловонные канавы, и подвал под окном, и глубокий колодезь справа.

Разговоры, обед, вечерний чай, и мы с Дорой уходим в наши комнаты на ночь.

Она подходит к окну, потом к двери – вдруг широко раскрывает свои большие детские глаза с приподнятыми внешними углами и бросается в мои объятья. Ее взгляд, с поднявшимися на лоб бровями, выражает отчаяние.

«Так вот куда, в какую страшную, одинокую и несчастную трущобу ты привез меня? Так вот эта знаменитая „Ясная Поляна“, где живет великий русский писатель Лев Толстой?» – Она ничего не сказала, но я угадал ее чувство.

Ее взгляд выражал не только отчаяние, но и ужас (113).

Она поднимает руки кверху, подбегает к простой железной кровати с дешевым одеялом, бросается на нее ничком, и все тело ее дергается от судорожных рыданий.

В первый же день нашего приезда мать записала в своем дневнике: «Лева с Дорой, веселые и счастливые, приехали из Швеции, и они развеселят нас» (114). Но через два дня она уже записывает, что Доре будет тяжело в чужой семье, особенно нашей, в которой «так мало веселого» (115).

Но матери, которая никогда не была в Европе и никогда не выезжала из России, и в голову не могла прийти та страшная разница, какая была между шведской культурой и жизнью России, где еще не было и еще нет никакой определенной культуры <быта>.

 

Глава 18

Наша жизнь в Ясной. Спор с отцом. Приезд Вестерлундов и рождение Левушки

 

Флигель Ясной Поляны с куском земли под ним принадлежал, по семейному разделу, матери, и она предоставила мне его в мое пользование и распоряжение. Она согласилась также передать в мои руки хозяйство Ясной, которое было запущено и заброшено.

Братья не совсем дружелюбно смотрели на мое водворение в Ясной, но, так как сами жили в других имениях, не противились этому открыто.

Я нанял мастеровых и начал заново отделывать флигель, выбрасывая из него старый хлам.

Когда-то Ясная Поляна, во времена князей Волконских, была полна дорогой стильной мебелью, посудой и серебром, редкими книгами и картинами, но за холостую жизнь отца все было расхищено. Мне рассказывали, что в его молодости один из управляющих на десяти подводах увез из имения целые горы мебели и ценных вещей (116).

Теперь во флигеле оставалась одна только «кладовая», в которой хранились жалкие остатки прежней роскоши. Но все это не стоило ни гроша. Среди этой дребедени я нашел, между прочим, маленькую гипсовую головку, по-детски наивно слепленную, – попытку отца когда-то в молодости сделаться скульптором (117).

Мы прожили в Ясной всю ту осень, и Дора постепенно стала привыкать к русской жизни, в то же время учась русскому языку (118).

Сестра Маша давала ей первые уроки, на которых они обе весело смеялись. Первое время вместо «вторник» Дора говорила «дворник» и делала много ошибок, но сравнительно быстро стала объясняться довольно прилично и, в общем, прекрасно вошла в свою роль молодой русской хозяйки.

В сентябре мы съездили в Москву купить мебель для нашего нового гнезда, что заняло нас обоих, а в октябре, когда все было исправлено и заново выкрашено, – мы расставили на места вещи и из большого дома, наконец, переселились во флигель на отдельное и самостоятельное жительство.

Я повел хозяйство имения, а Дора занималась по дому. Чтобы она каждое утро могла получать из Швеции письма и газеты, я устроил для нее ежедневную доставку почты со станции Засека, теперь – Ясная Поляна. Почти каждый день утром она получала «Nya Daglig<t>» (119), «Allehanda» (120) и письма от родных.

В тишине Ясной мы ближе узнали друг друга, и она быстро «объяснополянилась», как говорил про нее отец, то есть привыкала к жизни в русской деревне.

В ту осень, когда мать с младшими детьми уехала в Москву, отец остался в Ясной один и, хотя жил в большом доме, ходил к нам к завтраку и обеду. Доре было поручено следить за его вегетарианской пищей, что она внимательно исполняла. Он нежно относился к ней и, хотя считал умственным «цыпленком», искренно полюбил, как и вся наша семья.

Ко мне отец относился в ту пору менее дружелюбно потому, что чувствовал, глядя на пример моей жизни, насколько решительно и безусловно я отбросил его доктрину и насколько чувствовал себя без нее счастливее.

Он мог только чувствовать это, но не понимать, – так сильно он продолжал верить в свои идеи, хотя, может быть и даже наверное, мое умственное развитие и взгляды имели на него очень большое влияние (121).

Мы почти никогда не говорили о нашем разладе, и я боялся трогать этот вопрос.

Но вот как-то раз после обеда он сам задорно заговорил о шведской культуре, которую я хвалил и сравнивал с русской (122). Не помню, как завязался разговор, но вдруг он до такой степени рассердился, что больно было смотреть на него. Недобро и несправедливо он стал осуждать меня только за то, что я не соглашался с ним. Я говорил совершенно спокойно и мягко.

В дневнике своем отец записал следующее после этого разговора со мной: «Вчера был раздраженный разговор с Левой. Я много сказал ему неприятного. Он больше молчал под конец, и мне стало совестно и жалко его, и я полюбил его. В нем много хорошего. Я забываю, как он молод» (123).

 

*     *     *

 

Замечательно, что и на этот раз он не хотел признать себя неправым и объяснил наше разногласие моей молодостью.

Всякий раз, когда ему указывали его неправоту, он выходил из себя, и тогда, чтобы оставаться правым перед самим собой, он начинал осуждать других и считать их глупцами, не понимавшими его.

Этот его прием, сделавшийся с молодости привычкой, помогал ему всю жизнь говорить только свое, не считаясь с мнением других.

Это было его силой, но в то же время той слабостью, которая похоронила наполовину его доктрину.

 

*     *     *

 

В ту же зиму пришло из Швеции приданое Доры, и я выслал за ним на станцию Щекино около тридцати крестьянских саней (124).

Когда весь этот длинный обоз поднимался в усадьбу Ясной Поляны по «пришпекту», то есть березовой аллее, ведшей к дому, сам Лев Николаевич, выходя на свою обычную прогулку, случайно встретил его и был потрясен его появлением.

– Что это такое? – удивленно спросил он у мужиков.

– Приданое молодой графини Доры Федоровны. Лё Лёлич нанял нас.

Отец в ужасе взглянул на горы вещей, качнул головой и молча пошел дальше.

Вечером он с горечью и осуждением упрекнул меня в том, что я привез в Ясную столько ненужных вещей.

– Зачем все эти вещи? Еще больше роскоши рядом с нищетой? (125)

Я объяснил, что Доре они нужны и что это ее приданое.

Среди всех этих вещей он позднее особенно возненавидел антимакас<с>ары (126), которыми Дора покрывала спинки кресел, чтобы спасти их от жирных затылков.

Бедные антимакас<с>ары были для отца символом безумной и вредной европейской культуры.

В этом он не совсем ошибался.

 

*     *     *

 

Великой радостью нашей был день, когда перед Рождеством Дора, наконец, снова почувствовала себя беременной.

Теперь она сама страстно желала детей и, конечно, раскаивалась в своих прошлых ошибках.

Среди лета я поехал встречать в город Тулу в нашей тяжелой коляске четверней доктора и докторшу Вестерлунд, которые ехали к родам нашего первого ребенка (127).

Было воскресенье, и сотни мужицких телег со страшным грохотом и пьяными песнями мчались вниз по Рудаковой горе (128) и по шоссе, возвращаясь с городского базара в деревни.

– Кто это такие? – в ужасе спросила меня докторша.

– Дикари! – полушутя ответил я ей по-шведски. – Это русские мужики едут домой с воскресного базара.

Доктор, прямо сидя в коляске, с выпученной вперед грудью, с любопытством спокойно наблюдал первые картины русской жизни.

В Ясной Дора, сияющая радостью, встретила родителей, а через неделю благополучно родила сына – Льва III (129).

С приездом Вестерлунда в Ясную стокрылая молва без телефонов и без радио разнесла о нем весть по всей Тульской губернии, и из дальних сел и деревень стали приходить к нему больные, часами ожидая у подъезда.

Подле нашего флигеля каждое утро собиралась толпа дальних незнакомых баб и мужиков, которых доктор добросовестно принимал и осматривал в своей комнате.

Отцу Вестерлунд не понравился. Он сказал про него матери, что это «немецкий мужик, отставший от медицины на тридцать лет!» (130)

На каком основании он сделал такое несправедливое заключение, не понимаю. Вероятно, потому, что доктор отнесся к нему с оттенком снисхождения и, посоветовав есть, по крайней мере, два яйца в день, иначе вегетарианство будет для него пагубным, – фамильярно потрепал его по плечу.

Все же при мне отец поблагодарил Вестерлунда за то, что он вывел меня на путь здоровья (131).

Без слов мы все трое поняли, что целая драма скрывалась за этим жестом отца. Болел я больше всего из-за него и его беспочвенного учения, якобы дававшего людям счастье. Без всякого учения Вестерлунд дал мне понять реальную правду жизни одним своим живым примером и своей светлой правдивой личностью.

Докторша понравилась отцу гораздо больше, и он несколько раз с одобрением отзывался о ней.

По воскресеньям, по старой традиции, Вестерлунды вместе с нами обедали в «большом доме».

Из семейных мать – сама европейка – с большим уважением и теплотой отнеслась к доктору и справедливо поняла и оценила его знания, бескорыстие, доброту и прозорливость.

 

Глава 19

Наша жизнь зимой в Ясной. Убийство Гусева. Осень в Стокгольме и поездка во Францию и Италию. E. Zola. Рождение второго сына Пали и второй приезд Вестерлундов

 

Наша вторая зима в Ясной пролетела еще быстрее, чем первая, и теперь не было вопроса о том, что Дора тяготилась, так или иначе, русской жизнью.

Она сама кормила Левушку, и все ее интересы были сосредоточены на нем.

Я писал мои рассказы (132), продолжал книгу – «Современная Швеция» (133) – и с увлечением вел хозяйство имения.

Ранней весной этого года, когда только что прошли реки, рано утром ко мне прибежал мой управляющий, бледный и перепуганный.

– У нас несчастье, ваше сиятельство. Убили лесного сторожа Гусева (134).

Один из двух сторожей наших лесов, старик Гусев жил со своей старухой за речкой Воронкой в уединенной избе на поляне. Управляющий, проезжая мимо верхом, заметил, что в сторожке было неладно. Большая цепная желтая собака, привязанная снаружи, с отчаянным лаем прыгала и рвалась с цепи.

Дверь в сторожку была настежь открыта. Управляющий вошел и увидел страшную картину. Старик Гусев в луже крови лежал мертвый у двери, а старуха была убита на кровати.

Окровавленный топор валялся среди хаты, и большой сундук стариков был раскрыт и перерыт.

Мы послали за урядником, а сами верхами поехали в сторожку. Подле речки я нашел брошенный кусок лиловой материи. Убийца после преступления, очевидно, мыл здесь руки и обронил эту тряпку, которая позднее выдала его. Это был молодой крестьянин, печник из соседнего села Крыльцова (135), и его соучастница – тульская проститутка.

За несколько дней до убийства Гусевых они зверски убили еще двенадцать человек, в том числе и детей.

Эта пара, вероятно, была в том извращенном половом возбуждении, в котором люди теряют свой облик и ищут еще большего, крайнего волнения, чтобы забыться так или иначе.

<Такова> психология многих убийц.

 

*     *     *

 

На лето 1898 года (136) мы уехали с Левушкой и Сашей (137) в Швецию, где провели всю осень и часть зимы.

Мы жили в Стокгольме в отеле недалеко от центральной станции, и я знакомился в эти месяцы с жизнью шведской столицы и ее учреждениями для моей книги (138).

Однажды после театра, в котором мы смотрели веселую народную пьесу под названием «Rospiggor» (139), тогда очень популярную, с нами случилась забавная история.

Была дождливая ноябрьская ночь, и Дора, снова почувствовавшая себя в ожидании, насилу шла от усталости. Тогда, оставив ее за собой, я пробежал вперед к площади, чтобы позвать извозчика. Возвращаясь назад навстречу жене, я был внезапно испуган ее диким криком. Бледная, она бежала ко мне, а за ней бежал какой-то элегантный господин в цилиндре и с палкой в руках.

Они совсем близко подбежали ко мне, и я, не отдавая себе хорошенько отчета в том, что делаю, со всего размаха так сильно ударил господина по цилиндру и по голове, что сначала цилиндр, а за ним и сам господин покатились на грязную мостовую улицы.

Кто-то, проходя мимо, тоже из театра, одобрительно крикнул в мою сторону:

– Bra gjort! (140)

Но я не унялся сразу, а бросился еще на бледного, как смерть, человека и бил его еще, куда попало.

– Но господин… но господин, – повторял он, лежа на спине и защищаясь.

Оказалось потом, что Дора подошла к стене дома, чувствуя тошноту, и он, приняв ее за проститутку, пристал к ней.

В ту осень в Стокгольме я встречался со знаменитым шведским художником Цорном (141), с Паоло Трубецким (142), с Норденшельдом (143) и со Свеном Гедином (144). Мы были также на интересном концерте горбатенького Грига, в котором он сам превосходно дирижировал своими чудесными произведениями (145).

На новый, 1899 год я повез семью на юг Европы (146), во Францию и Италию, которых Дора еще не знала.

Тихий и скромный Левушка со своими большими карими глазами никогда и ничем не был нам неприятен, и мы возили его всюду, как часть самих себя. Мы взяли с собой еще и нашу верную прислугу, теперь няньку Левушки, некрасивую, но милую и честную Сашу.

В Париже я интересовался в ту пору литературой и литераторами, из которых посетил двух: E. Zolΰ (147) и E. Rodes (148).

Zolΰ принял меня и Дору очень любезно и был доволен, когда я сказал ему, что отец читал с удовольствием его вещи и особенно одобрял его натурализм в книге «Lа Теrrе» (149).

– Mais еst-се vrai, – спросил он с сожалением, – que votre pθrе сrоit ΰ tоutеs сеs есritures saintes? (150)

Я затруднился ответить ему.

У автора Rоugon-Mасquart (151) была маленькая жена и две крошечные черные собачки, и все они вместе угорели от печки вскоре после нашего посещения (152).

E. Rodes (153) жил тогда в глубоком дворе одного дома, чтобы спасаться от шума улицы, но все-таки пожаловался мне, что в Париже не мог работать.

Во время моего пребывания во Флоренции в нашем отеле <“>Hotel Anglo-American<”> две русские дамы превосходно пели дуэты Глинки, чудная музыка которого вдруг безумно взволновала меня.

В эту поездку Дора была красива. Итальянское солнце зажгло в ней новую жизнь и окрасило ее новыми красками. В той же Флоренции (154) два итальянских офицера, проходивших мимо нас по <“>Lungarno<”> в своих голубых мантиях (155), взглянув на нее, в один голос воскликнули: «Lа Bеlle!» (156) Италия того времени была, конечно, не той, что теперь. Тогда флорентийские рабочие, сидевшие кучами на тротуарах и глазевшие праздно на богатых людей, откровенно их ненавидели, как перед революцией ненавидели нас русские мужики и русские рабочие.

Я одевался в тот год элегантно и носил цилиндр и перчатки. Как-то, когда мы проходили с Дорой мимо ряда рабочих, сидевших на площади, – один из них подставил мне ногу, но я так брыкнул его, что все рабочие вскочили и стали ругаться на меня, призывая Мадонну…

В Неаполе я лазил на Везувий, мы смотрели Помпею, были на Капри и проделали все, что полагается туристам (157). В Риме меня интересовали тогда скульпторы и мраморщики, работавшие около своих мастерских на открытом воздухе (158). Теперь они исчезли куда-то. Много было в то время осликов в городе, которых теперь тоже почти не видно.

Весною 1900 года мы вернулись в Ясную (159) и с радостью вошли в ее спокойную жизнь.

Отец был в хорошем расположении духа и хорошо относился ко мне и моей семье (160). Есть фотография, снятая моей матерью, на которой он держит на руках Левушку, а я стою с ним рядом. Эта фотография называлась «Три Льва» (161).

Не помню, в то лето или позднее явился в Ясную Максим Горький, и мать, увлекавшаяся тогда фотографией, сняла его вместе с отцом. Я упрекнул ее в этом, но она не поняла или не захотела понять значения моего упрека (162).

У отца был немного виноватый вид, пока он стоял рядом с человеком, который был ему во всех отношениях чуждым и писания которого он не любил.

В ту весну в нашем флигеле и палисаднике развелось столько ужей, что они заползали в комнаты и ложились на постелях. Свернутые клубами, они лежали в цветниках и на дорожках. В России убивать ужей считается грехом, и предрассудок народный говорит, что, кто убьет, с тем начнутся всякие несчастья.

Уж – животное полезное, – да, я знал все это, – но когда ужи заползли в детскую и во второй этаж, залезли в подвал и на ледник и, наконец, заползли в нянину кровать, – жить в их компании стало совсем неприятно, и я решил открыть на них войну, несмотря на протесты Доры.

Вместе с дворником Степаном мы перебили несколько десятков ужей и выбросили их в канаву.

В ту же весну я еще убил большую рыжую собаку лесника. Она бросалась на няню и Левушку, когда они, гуляя, проходили мимо сторожки. Собака эта бросалась на людей так, что чуть не сваливала их с ног. Тогда я два раза предупредил сторожа, что, если он не будет держать ее на цепи, я застрелю ее. Но на следующий день собака опять набросилась на Левушку и чуть не свалила няню. Я взял ружье и, молча подойдя к сторожке, застрелил собаку почти в упор. Жена и дети сторожа выбежали на крыльцо и долго с осуждением и грустью смотрели на меня.

 

*     *     *

 

Второго августа Дора благополучно родила второго сына, Павла (163) и во второй раз ее родители приехали в Ясную (164).

В этот приезд Вестерлунд снова принимал больных, живо интересовался моим хозяйством и подарил мне шведскую рядовую сеялку и косилку.

Раз, когда мы все сидели на балконе, раздался страшный гвалт около конторы управляющего. Была простая сходка мужиков, которые галдели с приказчиком, но Вестерлунд в ужасе вскочил, думая, что началась революция, и инстинктивно устремился туда, откуда шли крики. Я встал и пошел в контору разобрать, в чем дело, и доктор пошел со мной.

Спор шел о земле, о <той> части нашего имения, которую крестьяне обрабатывали, деля урожай пополам с нами. Я сейчас же уладил дело, и «революция» кончилась.

Несколько раз тем летом мы ездили с доктором верхом в далекие кварталы казенного леса Засеки, где он наслаждался русской природой.

Каждое утро он вставал раньше других и уходил один на далекие прогулки, возвращаясь с кучей грибов или цветов.

Я любил его за его добрый, простой и милый нрав, за его постоянное разумное спокойствие сильного и правильного человека.

 

Глава 20

Мои и отцовские взгляды. «Прелюдия Шопена». Болезнь и смерть Левушки. Конец моей постоянной жизни в Ясной. В Петербург

 

Влияние на меня Европейского Запада было огромное, и, благодаря ему, я скоро создал мои собственные определенные воззрения на жизнь, которые еще дальше отчуждали меня от отца. Правда, в некоторых вопросах я продолжал думать одинаково с ним, но во многих мы резко разошлись.

Я понял, где и как он ошибался, говоря о власти и собственности, о браке и земельном устройстве русского народа, о культуре, о науке и искусстве, которые создали его, о безбрачии, анархизме и других вопросах.

Но со многими мыслями, касающимися религии и веры, морали и гигиены, я соглашался и любил его за эти наши общие нам взгляды. Он был прав, восставая против устарелой православной церкви, которую давно надо было реформировать, хотя не надо было совсем отрицать. Прав, проповедуя трезвость, воздержанность в пище, питье и браке. Прав, возмущаясь гнилым царизмом.

Но я твердо установил мои собственные взгляды на жизнь и должен был честно держаться их. Поэтому в первых моих литературных сочинениях я не шел ни на какие компромиссы и либеральничание, нужное для успеха.

После нашумевшей «Крейцеровой сонаты» отца чувство досады овладело мной. Он был не прав кругом в полном отрицании брака, и его повесть, конечно, должна была принести людям больше зла, чем пользы, развенчивая семейное счастье и ослабляя его святость и значение (165).

В ответ «Крейцеровой сонате» я – очень молодой и неопытный – написал рассказ «Прелюдия Шопена», который был напечатан фельетонами (166) в газете «Новое время» (167). Эта молодая повесть вызвала едкие нападки на меня (168), но я до сих пор серьезно думаю, что в ней больше правды, чем в «Крейцеровой сонате» (169).

Вот отрывок диалога из нее.

Студент Камков, нашедший счастье в раннем и чистом браке, говорит своему приятелю Крюкову: «К сожалению, люди не умеют самостоятельно и здраво мыслить и действовать и в большинстве случаев ищут поддержки в чужой мысли и советах. К несчастью, на свете никого нет, кроме тряпок и глупцов. И вот гибнут эти слабые, простодушные люди, увлекаясь высокими учениями».

Тогда Крюков спросил:

«– Почему же гибнут? Я думаю, что повесть, о которой ты говоришь, принесла много пользы людям.

– Может быть, но она принесла еще больше вреда, – опять почти выкрикнул Камков. – Я знаю это по многим примерам. Я намедни встретился с одним толстовцем, и, боже мой, как он раскипятился, когда я стал говорить ему, что говорю вам. Они, бедные, так верят в свои кумиры, что просто жаль опрокидывать их» (170).

Отец прочел мою повесть и рассердился.

«Все не могу быть вполне добр к Леве. Трудно, но не унываю, – записывает он в дневнике. – Лева заговорил о своей повести. Я сказал ему больно, что как раз некультурно  (его любимое слово) то, что он сделал, не говоря о том, что глупо и бездарно» (171).

Потом он записывает еще:

«„Крейцерова соната“ была полезна» (172).

Он не был сам вполне уверен в этом, иначе не записал бы этого.

После рождения сына Павла, или Пали, который был гораздо чернее и живее Левушки как зародившийся в Италии и которого Дора также стала кормить сама, – Вестерлунды уехали обратно в Швецию, а вскоре за ними уехала в Москву из «большого дома» и вся старая семья, так что мы с Дорой остались совершенно одни, что мне всегда было особенно приятно (173).

Я любил тихую, занятую жизнь в Ясной с ее хозяйством и охотой, с ее чудесными осенними и зимними днями, с ее бурями и метелями, с ее поэтической весной и окружавшей ее народной, близкой мне, русской жизнью (174).

Правда, по временам бывало одиноко, так как в Ясной соседей никогда и никого не было, – и только одна Марья Александровна Шмидт, единственная искренняя толстовка, жившая в имении сестры Тани – Овсянникове, за станцией Засека, – часто навещала нас.

Я посылал за ней «плетушку» (175) или сани, и она приезжала иногда на несколько дней.

– Левочка, милый, – говорила она мне восторженно, – да у тебя царская, царская жизнь. Боже мой, какая роскошь! Дорочка, милая, ну, как ваши ангелы, Левушка и Паля?

И она садилась вязать и болтала с нами длинными вечерами (176).

В ту осень я съездил по делам в Москву на два-три дня (177) и, между прочим, купил там для Левушки готовую мелкую барашковую шапочку и теплое пальтецо.

Как-то в начале декабря, когда на дворе была оттепель, я велел запрячь санки и, взяв с собой Дору и Левушку, повез их прокатиться. Я правил сам бойкой серой лошадью Крысой и не заметил, как Левушка заснул между мной и Дорой в своем новом пальтеце и новой мелкой, не покрывавшей достаточно его лба и затылка, шапочке.

Вечером у него сделался сильный жар, а на пятнадцатый день, в самый день Рождества по старому стилю, его безжизненное мягкое тельце лежало в гробике на столе среди гостиной.

Доктора не смогли ничего. Воспаление мозга, от которого излечиваются немногие, безжалостно потушило его слабенькую жизнь. В последние дни, час за часом я с ужасом следил, как силы постепенно уходили из него (178).

Я телеграфировал в Москву матери (179) и в Швецию Вестерлунду. Мать сейчас же приехала; Вестерлунд немедленно оставил Швецию, но, когда он приехал в Ясную, Левушка, уже твердый, как мрамор, четвертый день как лежал в своем гробике, ожидая похорон.

Никогда не забуду выражения Вестерлунда, когда он подошел к нему и долго смотрел на него своими большими добрыми глазами.

Дора обезумела. То вдруг она бросалась к телу Левушки, наклонялась над ним, звала и говорила ему невнятные слова, то лежала неподвижно на кровати. Молоко ее пропало, и она сразу осунулась, как после тяжелой болезни (180).

Я был убит страшным неожиданным горем. Убегал гулять, возвращался и не находил места. Дора бросалась ко мне, и мы плакали вместе и обнимали друг друга (181).

Мы похоронили Левушку в зимний холодный день в ограде церкви села Кочаки, в двух верстах от Ясной (182). Сейчас же после похорон поднялась страшнейшая метель, так что, возвращаясь, мы насилу доехали до дома.

Поздно этой ночью меня разбудила горничная Саша, объявив, что Дора Федоровна исчезла куда-то. Я догадался, что она ушла на кладбище, и велел живо запрячь лошадей. Мы встретили ее одну в поле, уже возвращавшуюся с могилы, измученную и безумную, насилу шагавшую по дороге, густо и высоко заметенной снегом.

Там, на могилке, она молилась и убивалась, лежа в снегу.

В эти дни она потеряла веру в Бога, который мог, как она повторяла, причинять людям такие жестокие ненужные страдания. Бедная Дора забыла свою болезнь в Гауздале, которая, может быть, была главной причиной смерти слабого Левушки.

Отец написал нам короткую записку в утешение, но, как всегда, в ней было больше холодной философии, чем горячей сердечной теплоты (183). Однако горе наше его взволновало, и он искал верного к нему отношения. Он написал по этому поводу рассказ «Ягоды» (184).

Какие же были главные причины смерти Левушки, которых я взволнованно и усиленно искал? Во-первых, его слабая наследственность и физическое воспитание, – без воздуха, в закрытом помещении, с мукой Нестле (185) как питание, с постелью подле горячей, громадной печки. Во-вторых, мелкая барашковая шапочка, в которой он заснул в санях и которая была причиной простуды его головы. Если бы не было этих причин, то, может быть, он был бы жив и до сих пор.

Сознание моей собственной вины в его смерти мне было мучительно, и я упрекал себя в том, что недостаточно внимательно смотрел за ним (186). Должен признаться, что несколько раз я вспомнил в эти дни, как мы били со Степаном ужей и как я застрелил желтую собаку сторожа.

Исчезновение Левушки до такой степени омрачило нашу жизнь в Ясной, что она потеряла для нас всю свою прежнюю прелесть, и я стал серьезно думать о переселении в Петербург, где я мог бы свить для себя и семьи новое, более здоровое и прочное гнездо, поближе к Швеции, чтобы остаться в нем всю мою жизнь.

Другой причиной оставления Ясной была та, что она не принадлежала мне одному и братья теперь уже с более явным недовольством смотрели на мое доминирующее положение в ней.

С этого времени началась новая полоса моей жизни, и вместо деревни и хозяйства я повернул все мои интересы в сторону моей литературной и отчасти общественной деятельности, которые, вместе с семьей и служением России – в чем и как я мог служить ей, – с обновленной энергией наполнили мою голову и сердце.

В Петербург! В красивую молодую европейскую русскую столицу, которую Пушкин назвал «гениальной ошибкой Петра» (187). Но ошибся не Петр, а Пушкин, и будущие русские поколения, по всей вероятности, увидят, что Петербург еще только начал начерно выполнять свою роль окна в Европу и что в конце этого века он будет одним из самых культурных и богатых городов мира, насаждая по всей России истинную нордическую цивилизацию.


Комментарии к этому тексту здесь


Подготовка текста, публикация и комментарий Валерии Абросимовой


Продолжение следует